Русская Стратегия

      Цитата недели: "Вся наша русская культура, выраженная русским языком, корнями своими держится Православной Веры. Без Православной Веры жители России превращаются в русскоязычный народ, а русский человек в русского язычника. Да поможет нам Господь избежать эту жалкую участь." (Митр. Виталий (Устинов))

Категории раздела

История [1557]
Русская Мысль [240]
Духовность и Культура [283]
Архив [771]
Курсы военного самообразования [66]

Поиск

Введите свой е-мэйл и подпишитесь на наш сайт!

Delivered by FeedBurner

ГОЛОС ЭПОХИ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

РУССКАЯ ИДЕЯ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

ПРОГРАММА "РУССКИЕ БЕСЕДЫ" НА "РУССКОЙ СТРАТЕГИИ"

ПРОГРАММА "ТОЧКА ЗРЕНИЯ"

ИСТОРИЯ СТРАНЫ МОЕЙ

СВОД. НОВОРОССИЙСКИЕ СТРОФЫ

Статистика


Онлайн всего: 12
Гостей: 12
Пользователей: 0

Друзья сайта

ПЕРВЫЙ ПОЛК РУССКОЙ АРМИИ
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • АРХИВ

    Главная » Статьи » Архив

    Иван Шмелёв. Виноград

    http://www.studia-vasin.ru/images/hmelev.jpgВ городке у моря, с приходом  добровольцев,  жизнь как-будто  опять наладилась.  Пошли  толки,  что теперь  и в Европе  поняли, наконец,  опасность, «теперь  уж возьмутся  и нам помогут»,  и в  подкрепление толков  сообщали,  что в Ялту  пришли  ихние  корабли  с пушками.      

    Пиньков никаких надежд  на «Европу» не возлагал,  бродил мрачный,  неряшливый,  обросший,  перестал даже  умываться,  бросил  читать газеты,  целые  дни проводил в  пустынных  балках и пас  сиротливую свою  «Хорошку» − последнюю корову из  разграбленной  большевиками фермы.  Встречались мы с ним редко,  только к ночи,  садились  обычно на веранде и молчали,  следя  за звездами: все у  нас  разговоры  притупились.  Как-то по осени, − было,  помнится,  в 19-м  году, − вернулся он  со своей  «Хорошкой» особенно угрюмый,  кокнул два яйца и проглотил сырыми, − весь и ужин.  Стали смотреть на звезды, − вот и  еще день  перевалили.  Нашему настроению отзывалась уныло сплюшка:  сплю-у… сплю-у…  

    − Идиоты… − обругал  кого-то  Пиньков в мыслях, − не понимают,  что жизнь…  повсюду,  не только у нас дураков…  слетела  со всех винтов и  теперь  будет дрыгаться  и крутиться,  как свалившийся  паровоз, пока еще есть пары.  Бредят, ослы,  что им по-могут.  Европа им поможет!  Да этой «Европе»  требуется самой помощь…  ведь она выкинула,  и этот поганый «выкидыш»  воспринят от ее утробы − российской  слепой  дурой-повитухой,  принявшей  его за  долгожданного  чадушку, а он  давно уже разложился  и заразил  всё кругом.  А родимая матушка  его  горит в  гангрене…  

    Я привык к  заостренности  дум Пинькова,  испытавшего много за эти годы. Свои картины он давно  забросил.  Теперь, по его словам, это  совсем не нужно: «теперь всё надо  в ином масштабе,  если еще  масштабы  на пропали…  в апокалипсическом, «потустороннем»  даже. Он и убийство  Маши,  работницы на ферме,  рассматривал  не как  уголовный акт,  а как проявление  воплотившейся  «похоти Зла»,  царящей отныне в мире. Страшно не то,  что молодую женщину,  его Машу,  хотел взять силой  гнусный Гришка  Марчук,  матросишка-большевик и убил за  сопротивление его хотению:  страшно,  что злая похоть повсюду  воцарилась,  задавила  всю жизнь,  и убийство  на ферме − символ  всеобщего  убийства, как этот крест на веранде,  стоявший  на Машиной  могиле и ныне заменяемый памятником, − не просто дубовый крест,  который можно пустить на топливо,  а Крест  над погибшей Правдой. Потому-то и не хотел Пиньков  расставаться  с этим крестом и говорил всем,  приходившим купить его − в то время  трудно было с гробами и крестами,  кончились мастера и матерьял: «этот крест не продажный…  это − па-мять!»  Крест и теперь  стоял  в дальнем  углу  веранды,  чего-то ожидая. 

    − Вот,  говорите,  почему я бросил писать  свои полотна…  А вы почему  забыли свое перо? Понимаете отлично сами.  Мы с вами  не в «заботы  суетного  мира  малодушно погружены», а…  задохнулись  и окаменели.  Мы отвечаем…  онемением. Ну, понятно. Как  я могу писать солнце,  когда и оно другое теперь,  когда я  вижу  в нем  мертвый  свет?! Бывшие  глаза у меня  вырваны… и душа выдрана.  Да вот,  сегодня,  не угодно  ли…  Пас я свою «Хорошку» в дальней  балке.  Оттуда хорошо  видно усадебку  Любачей,  тех стариков…  Федичка  вчера у них помер,  единственный сынишка.  Разве не  говорил вам, что он  помер? Помер.  Но надо знать  их историю, чтобы постигнуть всё.  Необычайного в  этом нет, но…  всё же.  Старик  Любач,  Мартын  Прокофьич, − просто  русский  человек,  служил  в береговой таможне,  великими  трудами скопил  на усадебку  и насадил  чудеснейший  виноградник, − единственная,  кажется,  мечта всей жизни.  Была еще мечта…  оставить наследника по себе. Жили они в супружестве  двадцать лет,  и мечта не осуществлялась.  И вдруг,  повторяется как бы история  с Захаией и  Елисаветой… кстати,  и супруга его  тоже Елисавета,  вы ее  видали,  тихое  существо.  И вот,  на двадцать  первом году  их супружества,  когда их  заветный виноградник вошел в силу,  и даже  в славу, − Любичу  лет двадцать тому  назад  дали на выставке  золотую медаль  за ученый  сорт  чауша,  у них  исключительно сладкие сорта,  десертные,  мускаты,  шасла,  золотистый  чауш… − Елисавета  Михайловна  подарила своему супругу мальчика.  Ей было  уже под сорок,  старику к пятидесяти.  Представляете,  какое же у них  воссияние-то было!  И как они  оба трепетали  над этим  «даром от Господа». Они как-то  объединили  его с виноградом,  с золотым  чаушем,  за который  как раз в ту осень  и получили  первую свою награду.  И назвали  младенца  Федичкой,  что значит − «Божий дар».  Этот  Федичка и на самом  деле  как-будто сросся  с чудесным  тем  виноградником.  Как  ни проходишь,  всегда  видишь  Федичку в винограднике: подвязывает, − ему  уж  двенадцатый год недавно пошел, − обрезает,  опрыскивает,  собирает  золотистые гроздья  чауша…  в солнце и винограде  утопает.  Вы видели,  это он  у меня  написан  в винограде,  спит под лозой в корзинке,  и над ним грозди свесились,  и через эти грозди  поет  на смуглом  личике,  в его белобрысых  волосах − солнце! Удачно,  кажется  вышло.  У меня  очень  торговали на выставке  картину эту, − я не продал,  только старикам копию подарил,  но там солнца такого не получилось что-то.  Но слушайте…  Они до того над ним дрожали,  что мать,  слабая  такая она,  всегда  выходила его встречать  из школы,  спускалась к городишку,  всё боялась,  как бы не побили  его  дорогой  рыбачата,  народ отъявленный. Так это у ней и вошло в привычку.  Перенес все детские болезни,  окреп, стал  отцу помогать  в работах  на винограднике.  И вот,  пришла революция. Старики так переполошились за своего Федичку,  что перестали пускать  в городишко, в школу.  Созрел виноград − новая тревога: устеречь.  И раньше шалили  по садам,  наша солдатня из лазарета.  А тут  пошел  уже  настоящий грабеж,  организованный.  Осенью  17-го года  большевиков еще не было,  только-только  росточки  объявлялись.  Но уже  безобразничали  во всю,  а милиция наша,  как  известно,  была в «обмотках», или,  в народе называли, − «петушьи ноги»,   любители семечек и  сло-боды. Значит,  самоохраняйся.  И вот,  Федичка  перестал  спать ночами,  и ничего  с ним  нельзя  было поделать: хочу стеречь виноград! Ну,  стерегли со стариком,  кА поспевать стал.  Виноградник и раньше их выручал,  из городка  к ним поднимались дачники,  нарочно за виноградом, «прямо с лозы». А в тот  год  виноград для них  уж великим подспорьем стал.  Прознала солдатня, тот Гришка  Марчук  и навел,  будущий убийца  Маши,  что установлено.  Насели на виноградник  ночью,  перед зарей,  и с промысловой  целью, пришли с корзинами, −  за такой  чауш  можно было неплохо выручить.  И вот,  когда они начали сбор ими не рощенного, Федичка поднял крик, − дремал  на винограднике в шалаше. И не  только  крик поднял, а вцепился  еще в кого-то. Говорили, что  «зубками в руку впился»,  − видали приятеля Гришкина,  с завязанной рукой всё ходил. И дорого обошлась  эта «виноградная  история» Федичке.  Кто-то может быть, и сам Гришка,  ударил мальчика в грудь кулачищем так,  что его,  полуживого,  харкающего кровью,  принесли старики  в домишко,  и лежал он,  харкая кровью,  до лета.  И стал  хиреть,  острый  туберкулез.  Эти два года Елисавета Михайловна  весь свой виноградник  слезами орошала. Придет, станет  над  лозой,  где нашли Федичку, и зальется.  Как ни пройдешь, − всё она на винограднике. Ну,  вчера помер,  как раз  два года  исполнилось,  с удара,  до сбора всё-таки дотянул,  ему старики  золотой  чауш в мисочке поставили у постельки,  а уж он  не мог и сосать. И вот,  сегодня, видел  с откоса я… как она  собирала  этот оплаканный  золотой  чауш! Самая  пора,  и надо  выменить на гробок,  и за могилку надо,  и батюшке…  вот и  собирала.  Порежет,  схватится за  голову,  закачается… и слышно,  как она там…  ну…  всё слышно. К небу  всё,  незрячими  глазами,  кричащими… − да  за что…  за что  же?!  А вот,  послушайте. Когда  я  так смотрел,  я тоже вопрошал  в своей  глубине…  только я пустоту   спрашивал, у меня  пустота…  тут и пришло.  Только не  разрешение, а то-же,  вопрошание… Вы знаете дьякона нашего,  ноздрями  смотрит,  простеца, рыбаки его  очень  любят…  многосемейный, а превеликий дерзатель,  борец за веру,  все эти годы с большевиками  бьется…, и народ  не дает его…  так  вот он  из Ялты  пешком  возвращался,  его следователь допрашивал,  там одного комиссара  поймали добровольцы,  так его  обозновать  вызвали,  что-то с арестом  здешнего попа связано,  а тогда  дьякон  за попа бился, с комиссарами воевал, отбивал.  И вот,  дьякон и говорит, − а он  всё знал про  историю  Любачей: «вот  какой у нас виноград… соле-ный! И кругом столько этого винограду  наростили…  и вот даже  соленый. По всей нашей России-матушке  такого винограду  насадили,  теперь вот и собираем…  а те с удовольствием его  вкушают». И понял я, и не понял. А это он, оказывается,  и про тех,  которые на кораблях к нам приплывают,  подплывают.  Говорит,  что только в Ялте творится,  такой-то базар… всё забирают за грош,  весь наш  «соленый виноград» за пустяк выменивают и к себе волокут.  Полные корабли отходят.  И спрашивает в пространство: «Господи,  да как  же это так? ни горя не чувствуют,  ни слез не видят, сосут «виноград»… и соли-то  нашей им нечувствительно  нисколько!  Да,  говорит, хороши… всё  свое  полноценное разменяли, всё  в пыль и прах обратили, и теперь  кровь нашу покупают…  да  как же это? И,  знаете,  мне от этих вопрошаний его,  перед этой Елисаветой  обманутой,  невыносимо стало. Весь ужас, и вся  опустошенность их,   выменивающих  свою пустоту  на «виноград» наш,  стали  так  остро ощутимы…  весь  провал  «великого  человечества» так  наглядно-страшно  предстал  перед этой  Елисаветой  вопиющий…  ведь тут-то,  в  этой случайной Елисавете на винограднике,  всё  опустошение так предстало,  подчеркнутое  простыми словами  дьякона,  что я онемел от  холода,  на солнце закаменел.. Убитая моя  Маша,  и забитый Федичка,  и убитые  старики,  и всё  побитое,  втоптанное безкрестно  в землю,  с издевкой и злобой  втоптанное, и теми,  принятое, как дешевый  товар  обменный, − для них  то,  для них-то, говорю,  дешевый,  репа пареная! всё  для меня  предстало как страшный образ незаполняемой  пустоты,  ничем неоплаченной  издевки.  Во − имя чего?!  Это  надо  решить особо, иначе  не стоит  быть. И говорит  еще дьякон, будто  возглашает  церковное: «ох, да отольются  же им  эти слезы виноградные…  да отзовется соль!..»  

    Рассказ  Пинькова  оборвался. Сверху,  за верандой, кто-то  тяжело  спускался,  скребли  шаги,  сыпались  камушки. В черной  ночи не  было видно,  кто подходил к веранде. На звездном  небе я различил человеческую тень,  пригнувшуюся,  будто что-то  тяжелое  тащившую.  Словно  знакомый, разбитый,  усталый голос окликнул  нас: «Семен  Николаевич  здесь?». − «А кто это?» − недовольно  спросил  Пиньков. − «Я, Семен  Николаич, с верху,  Мартын»…  Это был  старый Любач,  виноградарь, о ком  мы говорили. Лица  его в темноте не видно было, так − тень,  да голосок  скрипучий,  придавленный. И ничего  тяжелого  не  тащил,  это  лишь  показалось  мне:  так,  тащился. И начался  памятный  разговор. Тень  Мартына  Прокофьича  на стул не села,  а пристроилась  на перекладинке  веранды,  на звездном небе… Я видел кулачок,  дергавший  тощую  бородку, − склонившуюся  уныло голову. 

    Мартын  Прокофьич  осторожно-робко  спросил,  не уступит ли  Семен  Николаевич  кре-стик, кре-стик…  такого  больше не найти крестика,  весь город обегал,  нет ничего,  народ в разброде… в Ялту, говорят,  надо ехать,  да и там  не найти теперь,  сколько народу  помирало,  все запасы давно  дошли,  а новых некому  запасать; делают,  говорят,  на ветер,  как из лучинок,  году не выстоит… Пиньков  не дал  договорить. Всем  отказавший  в кресте, он сказал,  с удивлением: «а о чем  же тут  говорить… пожалуйста берите…» − «Да  что вы!..» − вскрикнул  невидимый  Мартын  Прокофьич,  и унылая  тень  его спрыгнула с перекладины  веранды. − «Можно? вы дозволяете?.. Вот,  спасибо…, а я всё  беспокоился,  потревожить  вас  крестиком… и другие  наговорили.. сколько  народу  хлопотало…  заветный  крестик.. для  памяти.. понимаю я,  что для  памяти… значит можно?».. По голосу  было слышно, что он  еще боится  и не верит. − «Да берите же!» − крикнул Пиньков, − «это нужно…  для памяти». Он пошел  в комнаты  и принес фонарь.  И мы пошли  в закоулок,  где стоял крест,  высокий,  белый, снизу  обугленный,  с присохшей у нему землей. Этот  крест  говорил  нам  славянской  надписью: «Маша  Хлебникова, крестьянка,  23 лет,  злодейски  убита  штыком в сердце, в ночь  на  20  февраля  1918 года».  

    − «Значит,  дозволите?..» − переспрашивал  Мартын Прокофьич,  растерянно моргая, − «дозволите это  соскоблить,  красочка найдется,  черная,  надпись…  Федичку…» − «Не надо соскабливать,  пусть  останется навсегда» − странно как-то  проговорил  Пиньков. − «А как же-с?.. − в испуге,  переспросил  Мартын  Прокофьич, − «ведь,  теперь Федичка?..» − «Нет, это  должно  остаться… под краской, пусть. Я дам  вам  белой, и вы запишите,  закроете это…  так оно и останется. Я сейчас…». Он пошел  в комнаты,  а мы  остались  перед крестом. Стояли  молча, слыша, как  шваркало  в гулкой  студии,  упал  стул. − «Вот, сейчас  закроем…» − сказал  резким, будто  железным  голосом подходивший  из  темноты Пиньков. И большой кистью,  сгустившейся  белой  краской,  закрыл  крестное  начертание. − «Возьмите краску и кисть,  после всё  заново   покроете, а то  заметно... Я сам вам напишу, там…» − «Завтра бы  хоронить хотели, и лошадь  нанята,  отвезти…» сказал  Мартын  Прокофьич просительно. − «Завтра и  возьмете…» − «А  вы уж  разрешите,  я донесу, осилю.. сразу  завтра  и отвезем, и поставим… там и покрашу,  на месте…» − просил нерешительно  Мартын Прокофьич. − «Берите… только  вам не  под силу  будет,  тяжелый  крест…» − говорил  Пиньков. − «Осилю-с… всё  осилю-с…» − повторял  почти  радостно  Мартын  Прокофьич. Он  подсунулся,  избочась,  под крест,  доставил  плечо  под  крестовину,  привалил  ее к голове,  для  стойкости, и поволок, скребя  обугленным  комлем по треснувшему,  неровному бетону. Белый  картузик  его  смялся,  сдвинулся с головы,  защемился  между  крестом и ухом,  но он не  чувствовал. − «Дайте, я помогу…» − предлагал,  провожая его, Пиньков. − «Ничего-с,  это  в горку только…  передохну… − слышался  под крестом  сдавленный  голос  Мартына  Прокофьича, −  просветите только…, а то я  духом… за калиткой  все тропки знаю… доволоку…»  

    Мы проводили его  до верху, с версту,  старались  ему помочь,  но он говорил,  что одному  способней,  а то, если  поднять  за  комель,  плечо нарежет. Мы всё же помогали. С холма ему будет легче. 

    Когда вернулись,  Пиньков  споткнулся на что-то  у веранды. Это была корзина с виноградом. − «Это  он…  в обмен мне! − удивленно  сказал  Пиньков, − крест, на…  « соленый  виноград»! а?!.  чу-дак, .. и не сказал  ничего..  заторопился». 

    На веранде  еще  горел  оставленный  фонарь  в железной сетке. Пиньков  поставил  тяжелую  корзину  на перекладину. Матово золотился  крупно-янтарный  чауш,  как сахар сладкий. Но мы  не тронули. Стояли и  глядели на сочный  чауш,  на который  легли  тенями  клетки  от фонаря. − «Соленый…» − сказал  Пиньков. Сидели в тот вечер долго,  почти не говорили. Фонарь потух. На менявшемся  звездном небе  темнела дуга  корзины. Так и не  трогали.  

    Дни  стояла  корзина на веранде, долго. Так и  не тронули.  

         

    Ноябрь,  1936 г. 

        Париж. 

    Категория: Архив | Добавил: Elena17 (12.07.2016)
    Просмотров: 156 | Теги: Иван Шмелев, Русское Просвещение, русская литература
    Всего комментариев: 0
    avatar

    Вход на сайт

    Главная | Мой профиль | Выход | RSS |
    Вы вошли как Гость | Группа "Гости"
    | Регистрация | Вход

    Наш опрос

    Нужно ли в России официально осудить преступления коммунистической власти и запретить её идеологию?
    Всего ответов: 572

    БИБЛИОТЕКА

    ГЕРОИ НАШИХ ДНЕЙ

    ГАЛЕРЕЯ

    ПРАВОСЛАВНО-ДЕРЖАВНЫЙ КАЛЕНДАРЬ

    Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru