I
Розово догорает тёплый августовский вечер. Я еду с кн. Д-И.* на маленьком речном пароходике, перевозящем публику из Белграда в Зимун. Шумят колёса парохода; с Дуная веет вечерней сыростью. На жёлтой полосе горизонта чётко видны тянущие утки. Темнеет. Князь тихим голосом – не при всех “избеглицах” можно говорить всё – перебирает свои воспоминания о Государе Императоре и Царском Селе.
“Теперь, когда Его уже нет в живых, я свободен от Его запрещения не рассказывать при Его жизни об этом случае.
Я тогда был губернским предводителем в К.** и потому имел право непосредственного доклада Его Величеству, чем и пользовался, говоря Ему правду о губернии. Однажды в К. ко мне пришла одна старая дворянка-помещица и плача рассказала, что за долги продают её усадьбу и последний клочок земли, что долг в двадцать тысяч рублей сделан для лечения её часто болевшего покойного мужа, что она стара и одинока и за неё некому заступиться и что она просит меня ходатайствовать у Государя о помощи. Мне было очень жаль её, но просьба была незаконна. Как я ни пытался убедить её, что я не имею права докладывать Государю об этом, она не могла никак понять, что нельзя просить Государя о помощи и, всхлипывая и сморкаясь, повторяла: “Ваше Сиятельство, не обидьте, Ваше Сиятельство… “. Кончилось тем, что я обещал.
Недели через две я был в Ливадии. Его Величество, выслушав мой текущий доклад, сказал: “И что у Вас там ещё есть в портфеле?”. Я ответил, что у меня есть ещё одна просьба, но что я не решаюсь её доложить Его Величеству, т.к. не имею на это права. Государь приказал доложить, сказав: “Мне можно говорить всё”. Он вынул из своего портфеля кусок синей оберточной бумаги, на котором безграмотно карандашом была написана какая-то просьба на Высочайшее Имя, говоря: “Вот видите, до меня всё доходит… “. Я передал Его Величеству просьбу моей помещицы. Он выслушал с большим вниманием, спросил, когда назначены торги и отпустил меня.
_________
*Здесь и далее в рассказах П.П.Булыгин не называет полностью имен своих героев, если известно, что у них остались родственники в Сов. России. (Прим. составителя). Князь Лев Иванович Дундуков-Изъединов (1866-1939) дальний родственник старшей сестры Павла Булыгина Софьи Петровны Изъединовой (по мужу), бывший Лейб-Гусар, бывший Предводитель дворянства Курской губернии, был депутатом от Сербии на Русском зарубежном Съезде (5.04.1924 г.).
**В Курске.
__________
Прошло три месяца, я жил в К. Однажды вечером, играя в клубе в карты, я получил от министра Высочайшего Двора извещение о вызове меня в Царское. В эту же ночь я выехал. Приняв меня, Государь изволил много беседовать со мной и, наконец, спросил:
«… а Вы знаете, И***, зачем я Вас вызвал?». И на мой отрицательный ответ сказал: «Помните, Вы говорили мне об одной Вашей помещице, так вот Вам двадцать тысяч – я сократил немного свой личный бюджет и за эти три месяца скопил это Вашей старушке; только не говорите никому, – добавил Он, улыбаясь – Отвезите скорей, и в следующий Ваш приезд расскажите мне всё подробно».
Я тотчас же уехал в К. и, выполняя Высочайшую волю, не заезжая домой, отправился в имение просительницы. Еле доехал я до неё по ужасным дорогам в непролазную грязь ноябрьской распутицы. Старуха доживала последние дни в своей усадьбе. Две грязные шавки хрипло облаяли меня, какое-то движение послышалось в доме и смолкло. В гостиной, где я, дожидаясь появления кого-нибудь, рассматривал портреты архиерея и генералов, выглянула какая-то девка и испуганно шарахнулась вглубь дома, звучно шлепая босыми ногами. Наконец, явилась какая-то почтенная старушонка и, низко кланяясь, спросила, кого мне угодно и зачем я пожаловал сюда. Я ответил, что приехал к хозяйке по важному делу. Оказалось, что помещица с горя слегла и не может встать. Еле удалось мне уговорить впустить меня к ней. Опять хлопанье дверьми, возня – прибирают. Вхожу – старое измученное лицо из-под старомодного кружевного чепца глядит на меня испуганными слезящимися глазами. Бедная старушка со страху видно приняла меня за кого-нибудь, приехавшего выселять её из дому. Я передал ей Высочайшую милость. Бедняга была так потрясена, что упала в обморок, и я должен был приводить её в чувство. Придя в себя, она, дрожа и плача, спросила меня: «Что же теперь я должна делать?». И по моему совету стала писать благодарственное письмо на какой-то жёлтой с пятнами почтовой бумаге. Когда я через некоторое время был снова в Царском, то передал Государю это письмо. Его Величество долго и подробно расспрашивал меня обо всех подробностях, и Его добрые голубые глаза тихо светились…»
«Теперь я уже могу рассказывать это», – добавил князь, и голос его дрогнул.
Я долго смотрел в туманный изгиб Дуная и в голове вставали слова, которыми жиды начали смертный приговор Государю:
“Виновный в бесчисленных и кровавых насилиях над народом русским” … и страшные сцены в Ипатьевском доме,..
___________
***Изъединов.
__________
Журнал “Двуглавый орел”, Берлин, 1921 г.
Выпуск VIII, 15 (28) мая, стр. 24-26.
II
Пасха 1916 года. Я был в отпуску и встречал Светлый праздник дома, в имении. К заутрене я с сестрой поехал в село Б.* в пяти верстах от усадьбы. Старая каменная церковь полна молящимися. Крестьяне охотно расступились и пропустили нас к правому клиросу. Я огляделся: хорошие русские лица, много седых бород, круглых бабьих лиц, истовые кресты, поклоны в землю, запах смазанных сапог, романовских полушубков и новых к празднику надетых ситцевых хрустящих ярких платков. Маленькая церковь ярко освещена, тёмные иконы в убогих окладах уставлены множеством тонких свечей.
Священник служил просто, но благолепно. Пели часто сбиваясь, путаясь в песнопеньях и теряясь. Учительница краснела и волновалась. Им помогал хриплый бас дьякона и дребезжащий тенорок кашляющего псаломщика, но это не портило общего впечатления – здесь были бы неуместны и непонятны концертные хоры Архангельского** .
Когда крестный ход, пройдя среди могил по рыхлому снегу и лужам, вернулся в церковь и раздалось детское ликующее “Христос Воскресе”, я поздравил и поцеловал сестру и пошёл к могиле отца, который похоронен в церковной ограде. С трудом отворив заваленную снегом калитку загородки, я пошёл к могиле. Было совершенно темно, особенно после яркой церкви, влажные тучи закрывали звёзды. Еле нашёл я какую-то доску, бросил её в лужу около могил и опустился на неё помолиться. Положив руку на могилу, я с удивлением заметил среди кусков мокрой земли и обнажившихся из-под оттаявшего снега прошлогодних цветов, какие-то твердые круглые посторонние предметы. Я зажег спичку и увидел, что могила уставлена крашеными яйцами, куличами и пасхами… Это крестьяне приходили христосоваться со своим умершим помещиком и оставили всё это для того, чтобы нищие, которых много сходится из окрестных деревень в церковь к Светлой заутрене, разговелись бы во Имя Христово и помолились бы за упокой души усопшего…
Умилённый и радостный ехал я домой, и сестра рассказывала мне, что она замечала, как крестьяне оставляют на ночь на окнах изб подаяние нищим, чтобы не видать их благодарности и не искушаться – старый русский православный обычай:
“Твори милосердие втайне: и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно”.
____________
*Село Богоявленское, ныне Денисово – станция Нижегородской железной дороги.
**Собор в Московском Кремле.
______________
Небо разяснилось, проглянули всегда в Святую ночь особенно яркие звёзды. Лошади шли шагом, осторожно ступая среди блестящих от звёзд луж, сани сильно встряхивали на рытвинах, полозья царапали по земле. С оттаивающих полей тянуло знакомым и родным тёплым запахом просыпающейся, набравшейся за зиму сил земли. Я глубоко и хорошо думал о духовных силах глубин народных, о том, что у меня под командой двести человек этих крестьян, о которых я обязан заботиться и водить, как уже водил, на великий подвиг борьбы за Веру, Царя и Родину; думал о том, что для этого надо хорошо понять и полюбить их. И мне казалось, что я понимаю и люблю их.
Мог ли я тогда думать, что через год этот народ будет оскорблять и убивать нас, жечь усадьбы наши, выдаст беззащитного Царя и поглумится над самой Церковью Христовой? Что же произошло? В чем дело? Подменили народ или мы просто не за то его принимали? Или же он не один виноват, а виноваты, и очень виноваты, и мы – господа и интеллигенты?
Виновны, конечно: вся революция сделана интеллигентами и господами, и Царя жидам отдали господа – ведь они, а не народ, окружали Его.
Пройдут года, сквозь развращенные слои народные пробьются ростки тех здоровых сил, которые есть ещё в глубинах Земли Русской, не погибла ещё вера в народе.
А мы, господа и интеллигенты, сможем ли выправиться, мы, наполовину перебитые и вымершие, разогнанные, озлобленные и всё же ещё не все вернувшиеся к Богу, не сознавшие в изгнании свой грех перед Ним и Помазанником Его?..
Да поддержит нас в нашем тяжёлом испытании Рука Божья, да поможет Он нам очищенными вернуться на Родину, слиться с прозревающим народом нашим, покаянно склонить голову перед грядущим Престолом и общими силами начать тяжёлую и упорную работу заново по воссозданию разрушенной Земли Русской…
7-го мая н./ст. 1921 г.
Берлин
***
Журнал “Двуглавый орел”, Берлин, 1921 г.
Выпуск XI1 (14) июля. стр. 35-38.
III
Ранняя весна 1918 года. Ледяной поход с Корниловым. Привольная Кубанская степь. За холмами гаснет заря. После короткого боя, где армия разорвала вновь охватившее её кольцо красных, и утомительного дневного перехода втягиваемся в станицу. С трудом поднимая ноги в сапогах, облепленных тяжёлыми пластами оттаявшего степного чернозёма, подхожу с командой к отведённой нам хате. Неласково встречает старуха казачка. Входим. С наслаждением стаскиваем сапоги с усталых ног, моемся, чистимся. Кто-то хлопочет около самовара: есть у хозяйки нечего – попьём чаю. Хата светлая с широкими скамьями у стен, ковром над кроватью, старым казачьим оружием на стенах; в углу большой образ Спасителя с теплящейся розовой лампадкой. Под ним пучки верб и чистое вышитое полотенце. Над столом портреты Августейшей Семьи и большой – Наследника Цесаревича в форме Конвоя. Столпились около и смотрим. Подходит старуха:
“Чего смотрите то? Иль посмеяться охота?”
“Что ты, старая, с ума сошла? – резко отвечает кто-то, – ведь мы офицеры!”
“Много сейчас всяких… Кто вас разберёт… а смеяться не дам”, – ворчит старуха и снимает портрет Наследника. Кое-как, общими усилиями успокаиваем её, убеждаем, что мы – “верные”.
“Ой ли? – говорит она, – а поклонитесь мальчику-то?”
“Не только поклонюсь, но и руку поцелую”, – отвечает юный корнет Д. и подойдя к портрету Наследника, целует Ему руку.
Старуха поверила, растрогалась, гладит по голове Д., зовет нас внучками. Откуда-то появилась жареная курица, простокваша, сдобные лепешки. Садимся “вечерять”. Приходит старик хозяин, ходивший в дальний табун (верно припрятывал от нас лошадей) и, успокоенный старухой, что мы – “царские”, суетится, потчует, потом таинственно исчезает и возвращается с двумя бутылками водки. Ужин оживляется, хозяева радушно угощают, а мы уничтожаем всё с молодым и здоровым аппетитом.
“И погляжу это я на вас – какие вы все молоденькие”, – причитает старуха.
“Молчи, баба, ты ничего понимать не можешь – служба”, – отвечает важно подвыпивший казак и начинает: “Вот у нас в китайском походе…”
Ночь. Просыпаюсь от грохота близко разорвавшейся шрапнели на удар. Станицу обстреливают – опять! Надоело… Хочу заснуть, но вновь совсем рядом треск и грохот: дрожат стекла, сыплется штукатурка. Просыпаются остальные, вспыхивают огоньки папирос, начинаются тихие разговоры. Почему в такие минуты всегда говорят тихо? Входит старик и, стоя в дверях, почесывая обеими руками живот и спину, заявляет:
“Вот, ребятушки, как бьют св…!”
Приходит старуха, поправляет в углу лампаду, становится на колени и начинает класть земные поклоны и шептать молитвы. Старик садится ко мне на кровать (я сплю на хозяйской кровати), закуриваем, на соломе на полу собираются другие, и мы начинаем беседовать. Дед говорит медленно и вдумчиво и любит, чтобы его слушали:
“Дождались, братцы, достукались: свой на своего – это значит свобода… А всё господа затеяли”, – неожиданно добавляет он.
“Как господа?” – спрашивает несколько голосов.
“Как не они? От них вся и революция то пошла. Вот возьмите нашу область: жили хорошо, тихо, хлеб сеяли, в церковь ходили, водку пили по праздникам, стариков уважали, начальство чтили. Жили в лесу и нажили медведя… Стали нахаживать забастовщики всякие, студенты, политиканы с книжками, разговорами нехорошими. И все ведь с кокардами – господа стало быть; да и не господа, а так, господишки, настоящих то господ, чай, уж у вас давно нет… Ну, вот… да только у нас тогда было ещё крепко – небось пятый то год помните?”
“Ну, а теперь и у вас здесь свобода”, – вставил кто-то
“А на кой она нам ляд далась! Так – одна дурость… Да и теперь у нас не то, что в Рассее, чай? У нас здесь так, по домашности, с иногородними, значит, пощапаемся – они всё мутят, да и земли им, вишь, казацкой подавай! Ну, а у вас там другое… Вы мне вот что скажите, как у вас там это началось, с чего народ с глузду то съехал?”
“Да всё Дума…”, – лениво ответили с соломы.
“Дума? Так… опять, значит, господа да купцы на Царя бунтовать зачали? Да как же это вы, миленькие, не защитили Его, не замирили думы-то?”
“Мы были на фронте, а Государь Император отрёкся…”
“Отречёшься, коль некому защитить… Эх, Миколай Лександрович, коли бы Ты, Батюшка, заместо того, чтобы у бунтовщиков генералов в Опскове защиты искать, пожаловал бы на фронт к казачкам, али к нам, старикам, на Кубань, мы бы Тебя, сердешный, господам то не выдали, грудью бы встали!”
“Государь не хотел гражданской войны”, – заметили с соломы.
“Добёр Он был, добёр, что и сказать… Ну, а коли Родитель то Его, Лександр Лександрович, жив был, Он бы этой думе-то прописал бы ижицу… Запомнили бы, и детям своим бунтовать народ заказали бы… Да, и теперь запомнят господа-то – их же и режут…”
Воцарилось молчание. Снаряды рвались и рвались над станицей, но уже не так близко от нас.
“А как ваш-то, Корнилов? – начал опять дед, – За Царя он? Слышно, что нет, а может скрывает? Это тоже не ладно: чего народ то в сумлении держать? За какое такое учредительное? Нешто я за него пойду, али сына пошлю? Нет, врёшь! Ты мне прямо, по всей видимости выложи, что и как. Прошло то время, когда сказали – иди, ну, и пошёл… Тогда Царь был, а теперь, коли Его нет, это надо доказать, за какое такое дело. А то что, за купецкую думу што ли воевать? Нет, накося… И народ в сумлении…
А ты скажи: так и так, мол, за Его Царское Величество. Ну, и вали на тех, кто против – чья возьмёт – это по совести и всем ясно будет. А то: и выпил бы воды, да не вкусна – говори прямо, что горилки хош. Не люблю так. Ну, народ и мутится и супротивничает: какой такой Корнилов? А, видать, енерал сурьёзный – четырёх у нас комиссаров повесил, туточки недалеко висят – иногородние”…
Старик долго ещё говорил, но я уже не слушал его: в голове росла брошенная им мысль – “господишки и купцы бунтуют”…
Долго сидел я на кровати, поджав ноги и прислонившись к ковру, и думал. Обстрел кончился. Команда спала, и с соломы слышалось дружное дыхание молодых легких. Старик, кряхтя, возился, укладываясь между спящими. Старуха всё ещё молилась в углу. Я вышел на крыльцо. Ярко светила полная луна. На дворе лежали голубые полотна, соломенные крыши служб горели золотом и серебром. Дул ласковый, но прохладный ветерок. В скотнике звучно жевали и вздыхали коровы, спросонья хрюкнул поросёнок. Я спустился по лестнице и, с наслаждением ступая усталыми босыми ногами по холодной гладкой земле, вышел за ворота на площадь. Влево от меня дрожало и блестело лунное озеро в камышах, а направо, неожиданно близко, на площади чернели две большие виселицы, и на них – четыре тёмные фигуры повешенных комиссаров… Напротив виселицы, на крыльце дома станичного атамана трепетал бело-сине-красный флаг и блестели обнаженные шашки часовых текинцев – Корнилов. Луна вышла из-за облаков, осветила бледные лица повешенных, их бороды и мужицкие порты и рубахи.
“Эх вы, земляки – костромские, ярославские, рязанские – иногородние, – подумал я, – зачем вы супротивились Корнилову? За что вы шли? За Третий Интернационал? Или так просто, по дурости, как говорит мой старик?”
Я вернулся в хату и лёг. Старуха кончила молиться и, кряхтя, поднималась с колен. Я крепко заснул.
На рассвете кто-то громко постучал в окно. Кадет вышел узнать, в чём дело, и, вернувшись, доложил, что приказано выступать. Опять начинался обстрел. Я оделся и, простившись с радушными хозяевами, которые ни за что не хотели взять за постой, вышел на площадь. Команда, поёживаясь от утреннего холодка и стуча винтовками, строилась. Отовсюду выходили и строились люди. У дома станичного атамана суетились текинцы, и звонко ржал знакомый пепельного цвета конь Корнилова. На окраине бухала отвечающая артиллерия и надрывно строчил пулемёт. Озеро курилось. Из густого тумана высились чёрные мокрые виселицы и качались обвислые комиссары. Прорысила сотня казаков в башлыках и бурках с ружьями в чехлах.
Над озером на востоке алело небо…
20 июня (3 июля) 1921 г. Берлин
***
Журнал “Двуглавый орел”, Берлин, 1921 г.
ВыпускXIII1 (14) августа, стр. 41-47
IV
Начало 1918 года. Добровольческая Армия только что зародилась, сводятся в части накопившиеся на Дону офицеры, юнкера, кадеты и добровольцы. Закончился исторический налёт команды в 25 человек юнкеров-артиллеристов и вахмистра княжны Ч-ой, вскоре убитой под Абодашевым, которые под командой поручика Д., уйдя за 200 с лишком верст от Новочеркасска в глубокий тыл красных, привезли оттуда 3 пушки, 350 снарядов, денежный ящик и 8 человек пленных “товарищей”.
4-го января вечером к поезду, идущему из Ростова в Царицын прикрепляется вагон третьего класса с 48-ью офицерами, юнкерами и кадетами и теплушка с пулеметами и ручными гранатами.
Отряд идёт… брать Царицын…
Ведут его два старых “царских” полковника: полк. Мамонтов, прославившийся потом своим кавалерийским рейдом по глубоким тылам красных, ныне покойный, и полк. К.-К.
Надо втянуть в бой два уральских полка, идущих с фронта домой через Царицын, которых красные не пропускают с оружием и под шумок заскочить в город – там уже ждут юнкера школы прапорщиков.
Тихо двигается поезд; на станциях стоит, пока не надоест машинисту; трясёт, холодно.
Приходим на ст. Чир и тут по неизвестной причине останавливаемся надолго.
Узнаем в чём дело: путь забит уральцами, которые торгуются с Царицыным На другой день подходят ещё какие-то шесть эшелонов; нас отцепляют и загоняют в тупик. Полк. Мамонтов посылает меня потолкаться среди пришедших и узнать, кто они и что думают о наших вагонах.
Надеваю “товарищескую” телогрейку и иду на станцию. Холодно, лунно, ходят группы людей, прислушиваюсь – казаки. Подхожу к скамейке, на которой сидит старый казак, видимо, донец; около него толпятся молодые – уральцы.
Старик что-то горячо говорит им, бранится, грозит кулаком. Молодёжь смеётся и, не слушая его, уходит. Я подсаживаюсь к старику и заговариваю с ним. Видно, обрадовавшись случайному слушателю, старик продолжает прерванную ругань, но, смягчаясь моей кротостью, говорит в более мирных тонах. Оказывается, старик ругает молодёжь вообще, “хронтовиков” в частности, а “инохородних-бунтовщиков” в особенности. Недоволен он революцией, жалеет прошлое и, наконец, сурово заявляет:
“Ты ещё щенок будешь, а я уже гроб себе стругаю, так слушай, что старик говорит: вы энти ваши леворции бросьте, потому одна глупость и малодушество, до добра не доведёт, а помните, что как дом без Хозяина быть не может, так и Россия без Царя не проживёт… Так то вот… А то ваши…”
Но он не доканчивает, т.к. я, оглянувшись и увидав, что близко нет никого, быстро обнимаю его за шею, целую в мёрзлые жесткие усы и торопливо ухожу. Оглядываюсь: старик поправляет сдвинувшуюся шапку, вытирает рукавом губы и тупо смотрит вслед…
В вагоне рассказываю о происшедшем. Смеёмся. Отправляется ещё несколько человек целоваться со стариком, но его уже не застают на скамейке: видно пошёл домой рассказывать старухе о “сбрендившем хлопце”.
Стоим уже несколько дней. Мамонтов и К.-К. уехали в станицу Нижнее-Чирскую на какое то совещание. Еду к ним с докладом и за инструкциями. Со мной едет поручик Г., нашли тройку бойких лошадёнок и возок и трогаемся. Кто-то окликает:
“Эй, хлопцы, подвезите!”
На дороге стоит высокий донской офицер с большим мешком на плечах. Садится к нам, разговариваемся… Он вернулся с фронта и едет в свою родную станицу Нижне-Чирскую, где не был уже два года. Лицо его мне понравилось с первого взгляда: румяный, черноусый, с голубыми детскими глазами, лет ему около 30-32. Видно, очень уж рад, что возвращается домой, т.к. не может не говорить об этом и улыбается:
“Эх, братцы, ведь родина!… Здесь я каждый куст знаю… Вон река, где я с поповичем, бывало, мальчишками раков ловили… А вы кто будите?”
“Мы? Так… сторонние”.
“Вижу, что не казаки, а всё же из каких?”
“Так, погостить сюда приехали – уж очень, слышно, хороши места то у вас здесь для охоты…”, – перевожу разговор.
“Да… места… А вы куда едите то?”
“В Нижне-Чирскую”, – неосторожно говорит поручик Г.
“К нам? А кого вы там знаете? К кому едите то?”, – не унимается казак.
“К Осипу Ивановичу Исаеву, что новый дом поставил, – говорю я первое пришедшее на память имя моего подпрапорщика в полку.
“Не слыхал что-то… так… вы, значит, из тех… из большевиков будете? Так-с – товарищи… – прищуривает он один глаз, – Понимаем-с! .. Ну, да ладно, ваша теперь сила, пождём… а уж после посмотрим. Теперь казаки домой едут, драться не станут, ну, а месяца через три, как отдохнут, да вы поднадоедите – вот тогда, уж не обессудьте. А пока ничего, валяй, товарищи, агитируйте!..”, – он похлопал пор. Г. дружелюбно по плечу, попросил у него папиросу.
Доставая портсигар, Г. отогнул шинель, и из-под нее блеснул погон.
“А это у вас зачем, товарищ?! – воскликнул сотник и взялся за погон, – Это-то вы уж бросьте, не к лицу, да и не модно!!”
Г. энергично отдернул его руку.
“Послушайте, сотник, – сказал я, – мне это надоело. Мы – офицеры, вы видите погоны; зачем и куда едем – не ваше дело, допрос прекратите и, вообще, сократитесь.”
“Ну, добро, добро, – отвечал немного .сконфузившийся сотник, но смотрел хитро – совершенно очевидно не доверяя нам.
Нелюбовь его к “товарищам” и явный “контр-революционизм” были нам так милы, и лицо его – так открыто и славно, что мы с Г., переглянувшись, расхохотались, ещё больше укрепив сотника в его подозрениях. Разговор дружелюбно продолжался, но уже на менее скользкие темы. Взошла луна, когда мы подъехали к станице. У околицы я остановил ямщика и попросил сотника покинуть нас. Прощаясь с нами, он заявил:
“Хорошие вы человеки, но, ей-ей, не верю вам. Большевики вы, но, видно, не товарищи, а это ещё хуже… Прощайте, хлопцы, но запомните: через три-четыре месяца лупцевать вас будем и тогда не попадайтесь – ей- ей, зарублю!..”.
Мы, смеясь, расстались и поехали искать своих.
Через несколько дней отряд наш принужден был “рассыпным строем” уходить обратно, т.к. нас узнали и чуть не захватили.
Мы с кадетом Д. мёрзли ночью на переполненной площадке поезда, идущего в Ростов, пока, наконец, я не подружился с машинистом, после чего мы перебрались на паровоз, где я впервые оценил все благодатные свойства топки.
На какой-то маленькой станции я сошёл на платформу. Толкотня была невообразимая. Товарищи, гремя чайниками, бежали за кипятком. Я выбрался из потока бегущих и отошел в сторону.
“Товарищ”, – окликнул меня кто-то.
Оглядываюсь: четыре “бывших солдата” самого скверного вида.
“Что такое?”
“Хотите с нами? Тут офицер в погонах – пойдемте снимать”.
Я отказался, говоря, что боюсь, как бы не заняли мое место в вагоне и, уйдя от них, пошёл искать офицера. Нашёл его! Он был широкоплечий, среднего роста, с лихо сдвинутой на затылок папахой и спущенной с плеча буркой.
Проходя мимо, я сжал ему локоть и, на его испуганный и гневный взгляд, кивнул головой в сторону и пошёл на менее людную часть платформы. Он подошёл ко мне, держа руку на револьвере в отстегнутой кобуре.
“Что такое?”, – грозно спросил он.
“Послушайте, я – офицер. Сейчас я слышал, что “товарищи” хотят сорвать с вас погоны…”
“С меня? Посмотрим… – он тихо свистнул, и из толпы вышли к нам два громадных казака в бурках с карабинами, – Позвольте представиться: я – подъесаул Г., простите, ваша фамилия? Премного обязан за предупреждение. Хотите ко мне в теплушку?”.
Я отказался.
“А с этими молодцами я, знаете, никого не боюсь – старички… Калединские… Слышали воззвание Атамана к старикам?”
Подъесаул оказался знаменитым тогда на Дону партизаном Г. и ехал теперь в Новочеркасск, вызванный для “разноса” помощником Атамана Каледина М.П. Богаевским, за не слишком демократическое усмирение какого-то рудника. Предстоящий “разнос” и его последствия, видимо, очень волновали его, и он спрашивал моё мнение о том, могут ли его за это отстранить от командования отрядом.
“А я, знаете, задал “товарищам”… Я ведь их там 12 человек на фонарях повесил – “инохородние”, знаете… И вот с этими дидами всё…”, – он показал на своих телохранителей. Один из дидов конфузливо ухмылялся в огромную заиндевелую бороду, а другой – неодобрительно поглядывал на мою “товарищескую” телогрейку.
“И теперь я без них ни шагу, а то, знаете, приятелей развелось много… Ну как, пойдём ко мне?”
Я отказался опять и так как паровоз стал проявлять признаки нетерпения – свистел и пыхтел – я купил у какого-то гражданина с ярко выраженным типом “товарища-дезертира” бутылку водки, чтобы согреться, и отправился на паровоз. Мы тронулись. Я разбудил Д., крепко спавшего свернувшись за топкою, дал ему водки, выпил сам, угостил машиниста и кочегара. Это нас ещё сблизило, и они стали делиться со мной Царицынскими новостями, что было для меня очень интересно.
Прошло три месяца. Был поход по Кубани. Санитарный обоз Д.А. спускался к реке, где налаживалась переправа. Ласково и нежно догорали розовые дали, смешиваясь с тёмной синевой апрельского вечернего неба. Было тепло, пахло оттаявшей степью. Я лежал на своей телеге и разговаривал с возницей. Прорысила мимо сотая донцов и спустилась к реке. Я задумчиво смотрел им в след, стараясь вспомнить, что связано у меня в памяти смешного с румяным и черноусым лицом, проехавшего мимо меня донского офицера.
Сотня, спустившись к реке, спешилась и стала ждать своей очереди переправиться. Казаки бегали, разминая ноги, боролись и взвизгивали.
Офицер, заинтересовавший меня, сидел на завалинке и ел мёд, который казаки достали из соседнего сада. Моя телега шагом спустилась под откос и остановилась недалеко от него.
И вдруг я вспомнил – сотник из Нижне-Чирской, не веривший,что мы не большевики. Я окликнул его, и он подошел к телеге, держа в одной руке кусок сота, а в другой – кинжал и вопросительно, но ласково, улыбаясь.
“Что, не узнаете меня, сотник? – спросил я, – Помните агитатора из Нижне-Чирской? ”
Его глаза открылись.
“Батенька, вы? Здорово! Да как же я рад! Давайте почеломкаемся! Что, мёдом замазал? Простите! Да как же это я вас тогда за большевиков принял и “товарищами” называл вместо того, чтобы в хату вести гостей!… Ну, а что тот, другой, жив?”
“Нет, убит… Под Кетенёвой, четырьмя пулями в живот…”
Сотник перекрестился, – “Ну, Царствие ему Небесное. А обидел я его. А? И за погон взялся… Нехорошо! Не сердился, говорите? Ну, ладно… А ведь я, ей-ей, вас за большевиков принял! Знаете что? Давайте водку пить? Эй, Хведот, принеси суму!”
Явился молодой казак с красивым и лукавым лицом, из сумы появилась бутылка водки и пол жаренного гуся, и мы занялись ужином. Вспоминали последние бои.
Совсем стемнело. На востоке замерцала горсточка мелких бриллиантов – Стожар, так живо напомнивший родные места. Внизу у реки загорелись костры, заиграла гармошка, у казаков кто-то тихо запел:
…Всю-то всю мою дороженьку
Ранним снегом занесло!…
Мы задумались. Недалеко на телеге изредка стонал раненный знакомый полковник. Слышался голос убеждавшей его в чём то сестры милосердия. За рекой над туманной белой степью витала огромная круглая жёлто-красная луна. Далеко на той стороне затакали отдельные частые выстрелы, застучал пулемет, а немного погодя сухо и звонко ударила наша пушка. От реки в гору проскакал казак. Минут через десять из станицы показалась идущая вниз к переправе вызванная в цепь на ту сторону стройная колона Первого Офицерского полка. Молодой звонкий голос весело выводил:
…Их села и нивы за буйный набег
Обрёк он мечам и пожарам…
И дружно хор подхватывал:
…Так за Царя, за Родину, за Веру
Мы грянем громкое ура!…
Сотник встряхнулся: “Да, да, за Царя! – говорил он, – мы, донцы, понимаем, мы покажем, мы докажем…”.
За переправой в степи разгорался бой.
Прошло ещё несколько дней. Ранним утром мы, после ночёвки в станице X., вытягивались в туманную и росистую степь. Звонко ржали и фыркали лошади, перекликались на телегах отдохнувшие и выспавшиеся легкораненые. Солнце ещё не поднималось, но уже восток алел и дрожал, как бы не в силах более сдержать его. Сзади недалеко догорал зажжённый вчера черкесами сопротивлявшийся нам хутор.
Моя телега объезжала рысью обоз, чтобы встать на своё место. Обогнули телегу с Родзянкой и К-о, про которых Корнилов так метко бросил: “исторический хлам!”, повозки со снарядами, наконец, знакомые телеги с трупами, на которых уже перебывало столько друзей… На одной из них из-под мешка болтались чьи-то скрюченные руки и, встряхнувшись на рытвине, скатилась в сторону курчавая голова с бело-синим лицом. Обоз остановился. Я вылез из телеги и, хромая, подошел к трупу. В полусвете я узнал моего приятеля – сотника П.
Я перекрестился.
Громкое, разрозненное “Здравия желаем, Ваше Превосходительство!” встряхнуло меня. Мимо обоза галопом скакал Корнилов с трехцветным флагом, штабом и текинцами. Скоро армия тронулась.
Через розовую полосу востока переливались прорвавшиеся золотые волны…
Над росистой свежей степью лепетали жаворонки…
3-16 июля 1921г.
***
Журнал “Двуглавый орел”, Берлин, 1921 г.
ВыпускХ1У, 15 (28) августа, стр. 42-46
V
“Лес рубят, молодой
нежно зеленый лес…”
Разбираясь здесь в солнечной, уютной комнате на Gervinusstr. в своих дневниках, я нашел большой серый конверт, и в нём – помятую ученическую тетрадь в клеточку “для арифметики”, с пробитым пулей и замазанным старой кровью левым нижним краем. Пулей же пробита вложенная в тетрадь фотографическая карточка очень юной девушки, почти подростка, худенькой, с большими глазами и длинной тёмной косой. На карточке размашистым нервным почерком написано: “Твоя всегда Леночка” и многоточие.
На первом листе тетради стоит:
“Мои записки. 1918 г. Кубань, поход. Шт.-капитан С. Мураков.”, а внизу:
“Царю вся жизнь моя!
В дни нашей скверной были
Ему всё ж верен я,
Как предки наши были!”
Перелистываю вновь тетрадь и в памяти встает лицо Серёжи Муракова: высокий, очень прямой, с широкой спиной и узкой талией, с большими открытыми глазами, суровым сильным ртом и отросшими за поход русыми усами и небольшой курчавой бородкой. Лет ему было 26-28, прежде он был студентом Горного Института и на войну пошёл добровольцем.
На одном из переходов 1-го Кубанского (так называемого Ледяного) похода мы с ним разговорились. Мы сдружились, как дружатся люди, ежедневно видящие бледное лицо смерти. Помню немецкую колонию, кажется, Гнадау, куда мы после пятидневного упорного боя на подступах к Екатеринодару с раз в 15 превосходящими силами противника, потеряв три четверти армии и Корнилова, попали, выскочив из смыкавшегося кольца красных и затравленные, переводили дух. Артиллеристы взрывали свои, прежде такие дорогие, а теперь бесполезные из-за отсутствия снарядов, пушки; лохмотья полков сводились в роты, ходили страшные слухи о необходимости добить тяжело раненных, о том, что кое-кто из них уже застрелился. Кольцо врага снова сжималось; сзади была река, а впереди – единственная возможность проскочить через железную дорогу у станции Медведевской и уходить вновь на негостеприимный, но теперь быть может опомнившийся, Дон… Армия в полторы тысячи человек собиралась для последнего броска…
Было ненастное утро. Похоронно точил мелкий надоедливый дождь. Я и Мураков сидели под навесом сарая на мокрой, славно пахнущей кукурузной соломе и беседовали. Мураков рассказывал мне, видимо тоскуя, о своем старом доме в Москве на Плющихе, о семье, о детстве, потом, помолчав, сказал:
“Знаешь что, мой друг, у меня есть к тебе просьба – мне кажется, что я того… в ящик сыграю скоро, быть может на днях – так вот что, ты уцелеешь, возьми тогда у меня в левом кармане вот эту тетрадь и сбереги… Коли попадёшь домой, отдай моим, вообще же делай с ней, что хочешь… читай сам… я тебя люблю, ты поймешь… Здесь так, запись моих настроений за это время… быть может чувствительно слишком, так ведь это не для критиков!!…”
Я попробовал пошутить и сказал, что ещё вместе в Москву входить будем, но он остановил меня:
“Что ты, дружок, полно, ведь я не боюсь же… Да и пора – судьба и то глупо бережёт меня, до сих пор не ранен… Да пожалуй и лучше – изломался я, изверился… Для борьбы ещё годен, ну, а для строительства там никакого – не такие нужны будут… Только смотри, коли неаккуратно подранят, не бросай, а помоги… докончи… сам боюсь, измучают негодяи… а я уж тебя… Слово ведь дашь?”
Я обещал и переменил разговор.
Ночью был бой. Генерал Марков вел остатки 1-го Офицерского (впоследствии его имени) полка на бронированный поезд, перегородивший нам путь через железную дорогу. Сзади, кажется, корниловцы и черкесы сдерживали наседавших от колонии красных. Справа от нас оглушительно и металлически звонко били по броневику наши две последние пушки. Охрипший неистовый голос из темноты закричал:
“Господа офицеры, я – генерал Марков – приказываю вам взять поезд! За мной!!!”
И молча кинулась вперед редкая цепь… Слева от меня кто-то ахнул и упал через голову. Я подбежал, повернул на спину – Мураков! Глаза закрыты, под сердцем кровь – добивать не надо… поцеловал его и побежал, но вспомнил, вернулся, разорвал китель, выхватил мокрую тетрадь и опять бросился туда, куда бежали мимо меня согнувшиеся молчаливые фигуры.
Бой кончился. Мы, захватив броневик и забросав гранатами сонный эшелон красных, прорвались и отдыхали в радушной Медведевской. Я лежал на траве под бело-розовой яблоней, смотрел сквозь её цветущие ветви в сине-золотое тёплое небо и блаженно ждал самовара.
Опять вспомнилось: “Сережа убит…”. Вынул тетрадь, развернул её ссохшиеся листы – выпала карточка.
Грустно читаю сейчас тетрадь. Снова передо мной она, мелко исписанная чернильным карандашем: “… Аксай, Хомутовская, Кагальник… Аул Шенский…”
И потом:
“…как тяжело сегодня на душе., всё вспоминается дом, семья и ты, моя Леночка. Хочется поболтать с тобой, сказать тебе, о чём думается. Не забыть мне тот день и ворота проклятой лечебницы, где умер мой отец и где я потерял тебя, моя Леночка! Помнишь наш разговор, когда мы выходили оттуда? Ты была бледная и утомленна, видела, что со мною что-то происходит, хотела поговорить, думала, что я пойду проводить тебя домой, но я резко сказал тебе: “Нам не по пути… “, и добавил: “… и давно уже… “. Потом я уехал. Больше тебя и не видал. Скоро я получил от тебя короткое письмо: “Будь счастлив…” и не помню даже, ответил пи тебе? – Кажется, нет… Что дал бы я теперь, чтобы вернуть эти слова, чтобы можно было не говорить их!… Скоро я собрался бежать на Дон, к Корнилову, и ехал в деревню, проститься со своими. Я условился с вашей Олечкой, что она поедет со мной к нам в Мураково, а я потом заеду к тебе в Т. Я загадал, что, коли она не поедет, то не судьба, значит. Олечка поняла всё (ведь она такая чуткая) и согласилась. Всё было готово. Я должен был заехать за ней из Москвы на дачу, но… опоздал на поезд. На другой день узнал, что наша организация открыта, что меня ищут и бежал домой в Мураково. Но и тут я не хотел сдаваться: я дал телеграмму Олечке, что жду её к нам. Не знаю, получила ли она телеграмму, быть может и приехала, но не застала уже меня в Муракове, так как и оттуда я должен был бежать через два-три дня на Дон.
Стало быть не судьба, Леночка!
Леночка, милая, понимаешь ли ты меня?
Слушай: был проклятый 17-ый год. На мою ещё не окрепшую после контузии голову (ты помнишь, в каком виде вернулся я с фронта?) обрушилась такая масса ощущений: отречение Государя, измена генералов, проигрыш войны (нам, офицерам, там на фронте очевидный), разочарование в солдатах, которых (ты знаешь это) я любил, оскорбление, нанесенное мне этими солдатами, выбросившими меня из полка – тогда я ещё не понимал, что это было почетно – озлобление против общества, так поносившего Царскую Семью и радовавшегося позору революции, не понимавшего приближающейся бездны. И вот, когда я приезжал домой, я видел, что и ты, Леночка, немного ослеплена событиями, неправильно понимаешь смысл их! Ты, всегда такая чуткая!… Помнишь тот разговор в жёлтой гостиной Дворянского Собрания? Нас было трое: ты, сестра Вера и я. После какой-то моей страстной и искренно-злобной филиппики против интеллигентов, Вера сказала:
“Проклятие революции в том, что она даже разделяет семьи…”, – сказала и испугалась, так как, видимо, это была её самая затаенная и страшная мысль. А я зло посмотрел ей в глаза и ответил:
“Ну и что же? Кто не с нами, тот против нас!!!…”
А ведь ты, Леночка, не с нами была!…
Как-то потом Вера сказала мне:
“Я многого не понимаю из того, что совершается, Серёжа, но верю тебе и положусь на тебя…” И как я был благодарен ей за это! Леночка, почему не сделала ты этого? Ты, как женщина, была в стороне от многого, многого не видела, не понимала многого, хотела сама всё понять и попала в волну бессовестного влияния! Я же видел всё, и мог только страдать за тебя, и просить верить мне… Ведь я на страшное дело шел, своих убивать шёл и шёл сознательно… Мне ошибиться было нельзя – я душой рисковал, Леночка!… Вот теперь, когда я так далёк ото всех вас, любимых, когда Москва так далека, когда я захвачен течением событий, я перебираю в памяти всё, анализирую свои порывы и побуждения того времени и снова убеждаюсь, что был прав, и ярче прежнего в душе моей горит образ Великого Страдальца – Государя моего… Я прав и спокоен. Спокойна ли ты, Леночка? Если да, если ты разобралась и поняла правду, то наши пути вновь сойдутся и навсегда! Леночка, милая, не вечна ночь наша, уже загорается небо, уже идут верные, уже много нас и скоро ответит нам Россия, и мы, усталые, войдем в Москву! Если же я не дождусь, быть может эта тетрадь дойдет до тебя… Родная моя, разберись, будь осторожнее… Пойми, что то истинно русское, славянское, о чём ты мечтаешь, есть, но не в революции, потому – это жидовское дело, не в либерализме, мечтающем о республике с клеймом “Европа”, не в консерватизме, тупо защищающем бюрократизм – проклятую стену, отделившую Царя от Его Народа, не национальный, не понимающий истории России и её великих задач, приведший нас уступками и ошибками к подлой современности – не в них, а совсем в другом, Леночка, – в Православии, Самодержавии, самобытности и национализме… Из того огня страдания, в котором мы горим, выйдет Русь и найдёт свои пути. Какие они, где они – я ещё не знаю, но чувствую их и верю в них. Верю, что не надо нам Европы, что мы, слава Богу, не Европа…
Вот размечтался я, расфилосовствовался, вылил тебе душу и легче стало… Леночка, сейчас мне хорошо: пишу тебе при свете розовой лампадки у киота, хатёнка чистая, на стене картины: генерал на белом коне, видно Скобелев, страшный суд и похороны Кота-Мурлыки. Образа в киоте старинные, чёрные, какие я люблю; лампада розово светит и на душе тихо и тоже розово… Ты уже, конечно, спишь и, быть может, видишь меня во сне – спокойной ночи, милая!”…
Дальше идут перечисления станиц, боёв и краткие описания их. Против даты – 17 марта – стоит: “Ночью опять расстреляли восьмерых… Боже, как тяжело!..”
И в день смерти записано: “Говорил с Б., он передаст. Видно пора кончать. Устал… “.
Дальше ещё есть несколько строк, но разобрать их мешают пятна крови…
Бедный Серёжа Мураков!
Печатаю я всё это в надежде, что “Двуглавый Орел” когда-нибудь да долетит до Москвы, и близкие Муракова узнают под этим вымышленным именем своего Серёжу.
И ещё хочется добавить:
Лес рубят… Но земля укроет семена.
Пройдут года и жизни новой силой
Поднимется берёз зелёная стена
И снова зашумит над братскою могилой…
28 июля ст.ст. 1921 г., Берлин
Газета “Руль”, Берлин, №2257 29 апреля 1928 г., стр. 7
|