Искусство есть служение и радость.
Служение художника, который творит свои создания для того, чтобы вовлечь и нас в сослужение с собою.
Радость художника, создающего и, вот, создавшего в своем произведении новый способ жизни и подарившего нам, воспринимающим его создание, эту незаслуженную нами радость...
Понимают ли это люди? Помнят ли ныне об этом народы, мятущиеся и соблазняемые в духовной смуте? Знают ли они вообще, что такое служение и радость?
Радость...
Она доступна не всякому; и мало кто ищет ее. Ибо она от духа и предполагает в человеке торжество духовного начала. Она родится из любви, страдания и одоления; из души, прожженной и очищенной огнем духа. Не из скуки, когда душа томится в безразличии и требует развлечения; не из пустой души, не знающей, чем заполнить свою пустоту; не из утомления и переутомления, требующего все новых раздражений и небывалой остроты. И тем, кто умеет только томиться в безразличии, скучать в пустоте и переутомляться, радость недоступна.
Она доступна лишь тому, кто искал немнимое, подлинное совершенство, испытал его и пленился им; искал его во всем — в себе и в людях, в человеческих делах и в природе, в знании и в созерцании, в небесах и на земле; и вот, одолев препятствия и трудности, пройдя через страдания и разочарования, одолел и обрел. Он дострадался до победы и озарения; и радость его тем подлиннее и глубже, тем чище и трепетнее, чем сильнее была его любовь и чем напряженнее были его искания.
Вот почему радость есть духовное состояние; она ликует творческим ликованием; она сияет Божьими лучами. И настоящее искусство есть именно такая радость. В нем удовлетворяется жажда совершенного, воля к художественному и прекрасному. Оно есть искреннее пение из глубины; оно — дитя целомудренного вдохновения; оно есть выношенное в духе видение; оно необманный свет, данный людям.
Не смолкли и никогда не смолкнут голоса Шиллера и Бетховена:
Радость, искра Божества,
Дщерь прелестная небес!..[i]
И в этих словах нет ни метафоры, ни преувеличения. Нет, это простая и точная истина. Радость есть достояние того, кто умеет взывать из глубины, духовно страдать и духовно одолевать, кому за это открываются Божьи лучи в земных явлениях.
Служение...
Все великое в искусстве родилось из служения; служения свободного и добровольного, ибо — вдохновенного. Не из службы или прислуживания, не из властного «заказа», воспринятого рабскою душою. А именно из ответственного, благоговейного служения.
Истинный художник не может творить всегда. Он не властен над своим вдохновением; и вдохновение, это горение сосредоточенной души, эта окрыленность чувства и видения, эта молниеносность ока и царственная власть духа над пространствами души, непременно должно покидать его для того, чтобы опять вернуться... И если бы оно не покидало его, то земная жизнь его быстро сгорела бы в этом пламени... Но, когда он вдохновлен, он пребывает в служении и сам знает об этом:
Но лишь Божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел...[ii]
С этого мига он позван и призван, ибо «Аполлон» «потребовал» его «к священной жертве» (Пушкин). Позванный и призванный, он чувствует себя предстоящим. И когда он предстоит, то перед ним не много произвольных возможностей, а одна-единая, художественная необходимость, которую он и призван искать и найти, и в обретении которой состоит его служение.
Творя, он видит; видит очами духа, которые открылись во вдохновении. Он творит из некой внутренней, духовной очевидности; она владеет им, но он сам не властен над нею. Именно потому его творчество не произвольно; и вносить свой произвол в созидаемое — по каким бы то ни было посторонним соображениям («прислуживания», «моды» или «успеха») — ему не позволяет именно его служение, его чувство духовной и художественной ответственности.
Естественно, может возникнуть вопрос, чему же предстоит и чему служит художник?.. Великие русские поэты давно уже высказались об этом и множество раз возвращались к своему слову; но им мало кто верил: все думали — «аллегория», «метафора», «поэтическое преувеличение». Они выговаривали — и Державин, и Жуковский, и Пушкин, и Лермонтов, и Баратынский, и Языков, и Веневитинов, и Тютчев — и выговорили, что художник имеет пророческое призвание; не потому, что он «предсказывает будущее» (хотя и это возможно*), и не потому, что он «обличает порочность людей», а потому, что через него прорекает себя созданная Богом сущность мира и человека. Ей он и предстоит, как живой тайне Божией; ей он и служит, становясь ее «живым органом» (Тютчев)...[iii] Ее вздох есть его вдохновение; ее сокровенная глубина есть его художественный Предмет; ее пению о самой себе он и призван внимать, кто бы он ни был: музыкант, поэт, живописец, скульптор или архитектор.
Художник воспринимает эту тайну на сокровенных путях, чаще всего недоступных и непостижимых для него самого; так что нередко он сам не знает, что зарождается, зреет и развертывается в творческой мгле его души... Таинственно вынашивает он эту тайну:
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум...
(Тютчев)[iv]
А когда он выговаривает созревшее, то оно — это Главное, это Сказуемое, этот про-рекающийся «отрывок» мировой сущности, ради которого и творится все художественное произведение,— оно является в прикровенном виде: оно скрыто за чувственным обличием искусства. Оно скрыто за звуковой тканью симфонии или сонаты, оно незримо присутствует в их мелодиях, гармониях, в их ритме, насыщая их, вздыхая и стеная ими, вдохновляя их гениального исполнителя совершенно так, как оно вдохновляло сначала самого композитора. Или же оно скрыто за поэтическим словом, сверкая через него и из него, выпевая себя в избранных и незаменимых словах, властно выделяя ритм, властно завершая строчку рифмою. Или же оно скрыто за живописным образом картины, за линиями, которые оно провело рукою художника, за красками, которые им одобрены, за образами, которые им - этим таинственные Сказуемым, этим художественным Предметом - потребованы.
Спросите художника, что это такое он создал? или что же это он собственно, хотел выразить? И он ответит вам строго и холодно: «смотрите!» или «слушайте!»... Ибо он создал свое произведение для того, чтобы им сказать, в него уложить, за ним скрыть и через него явить свое Главное. И высказывать его помимо этого еще в обыденных словах он, наверное, не хочет, а может быть, и не может. Вы видели и слышали его создание? И после этого вы еще спрашиваете? Значит, воплощение или прорекание тайны не состоялось, это или неудача художника, или неумение слушателя, или то и другое сразу. Но нельзя же требовать от художника, чтобы он рассказывал на языке постыло-обыденных, рассудочно-затертых, прозаически-мертвых слов то, чему не сумели внять в прорекшихся глаголах его искусства!..
Внешнее обличие искусства: и его осязаемая «материя» и то закономерное сочетание его средств, которое многие любят рассматривать «отвлеченно» и называют «фирмой», - все это есть лишь верная риза Главного, Сказуемого, Предмета, т. е. прорекающейся живой тайны. Может быть, даже более, чем «риза»: это как бы глядящее «око», в коем сокрыта и явлена прорекшаяся душа произведения. Художник как бы вынашивал» и «выносив эту «душу», это Главное: он выстрадал и создал для него верное «око»; а мы призваны смотреть в это око извне и самостоятельно постигать, что в нем явлено и сокрыто. Не следует думать, будто эта «риза» есть не более, чем праздная ткань, лежащая в случайных, более или менее приятно выглядящих складках; или будто это «око» есть не более, чем бездушный, искусственно-стеклянный глаз. Нет, за одеждою скрыто Главное: она есть его одежда, его облачение или риза. И за глазом скрыто Главное; ибо это живой глаз, орган «души»; он есть верное око глядящего через него духа. Вот так обстоит и в художественном искусстве: и в нем все чувственное, внешнее есть лишь верный знак прорекающейся через него главной тайны...
То, что художник дает людям, это не просто звуки, или слова, или живописные образы в линиях и красках. Ради этого искусству не стоило бы и быть; достаточно было бы развлечений, потех и зрелищ. Мало того: из этого художественное произведение совсем не могло бы и возникнуть; ибо в случайном, произвольном сочетании звуков, слов, линий, камней или жестов нет и не будет художества, как бы занятны и потешны ни были эти сочетания. Для того чтобы художественное произведение возникло, нужно некое единое, не произвольное и не случайное мерило для отбора верных звуков, точных слов, незаменимых линий, сопринадлежащих архитектурных масс, художественно убедительных жестов. Ибо в художественном произведении все точно (определение Пушкина)[v], все необходимо (определение Гегеля, Флобера и Чехова) в нем все верно, незаменимо, сопринадлежаще и потому из глубины и в глубину «убедительно».
Художественное произведение подобно осуществленному закону. В нем все отобрано Главным; в нем всюду прорекается сам сказуемый Предмет; но есть сама воплощенная тайна, пропетая музыкально, или воображенная в живописные образы, или облеченная в слова, или врезанная в мрамор, или встроенная в здание...
И зная это, невольно спрашиваешь себя иногда: что же воспринимают, что постигают, что истолковывают в искусстве современные «формальные» критики, разрывающие одежду искусства на кусочки так, как если бы то была не живая риза явившейся тайны, а праздная, мертвая ткань с произвольно брошенными складками? Критики, удовлетворяющиеся подсчетом букв, слогов и слов в поэзии; геометрической иллюстрацией ритма в поэзии и в музыке; арифметической группировкой тактов в сонате; перечислением использованных тональностей и аккордов; словесным описанием линий, красок и группировок в живописи; исчислением и поименованием балетных «па»; техническим называнием и классификацией архитектурных форм и т д. — всем тем, что они называют «анализом произведения»? Что видят они в искусстве и во что они превращают его? Не уподобляются ли они окулисту, который рассматривает глаз человека, отвлекаясь от духа, взирающего через око? Но окулист и не считает себя судьею, поставленным судить о человеке в целом!..
Нет в искусстве самодовлеющей «формы» или самодовлеющего «способа выражения»; нет самодовлеющих «звучаний», «модуляций»,«гармоний»,«контрапунктов», «ритмов» «слов», «аллитераций», «стоп», «рифм», «линии», «красок» «светотеней», «масс», «фронтонов», «куполов», «колонн», «жестов», «интонаций» и т. д. Люди приучаются к этому в школах, где проходят азбуку искусства, где изучают его отвлеченные «элементы»; люди привыкают к этому в преддверии искусства или в мастерской; и забывают, что там, где начинается творчество, азбука преодолена и «отвлеченные элементы» становятся насыщенными, прикрепленными, органическими частями художественного организма.
Создание искусства есть прежде всего и больше всего выношенное художником Главное, сказуемое им содержание почерпнутое им из таинственного существа мира и человека или — несравненно больше и священнее — из тайны Божией (икона!). Все остальное в искусстве есть или профессиональная техника, необходимая для служения и подготовляющая к нему (техника - в смысле изучения и в смысле уменья}, или же риза главного предметно-таинственного содержания.
Художник не фокусник «форм» и не изобретатель фейерверочных эффектов; он не выдумывает и не играет выдумками. Он — служитель и прорицатель; и лишь ради этого и вследствие этого он — технический знаток и технический мастер своего искусства. И потому он призван быть всегда и до конца ответственным перед Богом артистом Он взыскан Его даром; он ничто без этого дара, дара видения и выбора; и за применение его он отвечает перед Богом, перед своею художественной совестью и перед своим народом.
То, что художник дает людям, есть, прежде всего, и больше всего некий глубокий, таинственный «помысел» о мире, о человеке, о Боге, о путях Божиих и о судьбах человека и мира. Художник несет людям некую сосредоточенную медитацию*, укрытую и развернутую в этой мелодии, в этой фуге, сонате или симфонии; или в этом сонете, в этой поэме, в этой драме; или в этом пейзаже и портрете; или в этом барельефе, в этом дворце, в этом танце. Он предлагает людям принять эту медитацию через восприятие той чувственной ризы, в которую он ее облек; принять этот таинственный помысел, ввести его в свое душевно-духовное чувствилище и зажить им...
Приди, струёй его эфирной
Омой страдальческую грудь,
И жизни божески-всемирной
Хотя на миг причастен будь...
(Тютчев)[vi]
Художник духовно страдал, созерцал и творил. Он страдал не только за себя; и творил не только для себя, но и за других, за всех и для всех. И вот он выносил и прозрел. Он создал. Через него прореклось то «главное», чем он сам исцелился и умудрился. Он создал новый способ созерцания, видения и жизни, новый путь к духовному целению и мудрости. Этот целящий и умудряющий помысел, облеченный в верную (точную, необходимую!) и прекрасную ризу, эту художественную медитацию, он и предлагает ныне, как бы некую царственную «энциклику»[vii], для целения и умудрения всем страдающим и мятущимся... Он обращается ко всем людям и прежде всего, конечно, к своему народу с призывом: «Примите, вкусите, исцелитесь и умудритесь! Вот плод моего служения, моих страданий и моего созерцания! Вот путь к нашей общей духовной победе и радости!» И народ, живущий духом и видением, внемлет своему художнику, празднуя его дар, его победу и его радость, как свою собственную.
Вспомним представления трагедий Эсхила, Софокла, Эврипида в Греции. Вспомним, какое глубокое значение имели поэмы Гомера, Вергилия и Данте в истории национальной и, далее, общечеловеческой культуры. Вспомним всенародное ликование в Сиене 9 июня 1311 года, когда живописец Дуччио-ди-Буонинсенья закончил после трехлетнего труда свою монументальную икону Богоматери «Majestas» для сиенского собора** [viii]. Вспомним всенародные слезные проводы Владимирской иконы Богоматери со стороны владимирцев и всенародную же встречу ее москвичами (1395 г.)*** [ix]. Вспомним всенародные же торжества в Москве во время освящения Успенского собора в Кремле (1479 г.)*. Вспомним открытие памятников Петру Великому в Санкт-Петербурге и Пушкину в Москве. Вспомним похороны Достоевского и Тургенева. Бывают моменты, когда искусство становится как бы в центре всенародной духовной жизни; и массы, свидетельствуя о своем живом отношении к гению и его созданиям, торжественно идут за его творением или хотя бы за гробом его земного праха...
Так, страдание и творческое целение художника становится целением всех, кто воспринимает его создания; его прозрение и умудрение становится их прозрением и умудрением. Они приобщаются его видению и его радости, но лишь при том условии, что они приобщаются и его созерцанию, и его служению, т. е. что они всей душой принимают его дар — его песнь, его поэму, его драму, его картину — всей душой, а не только глазом, или ухом, или памятью, или (еще хуже) всеразлагающей мыслью, как это делают профессиональные критики и любители-формалисты, идущие мимо главного и регистрирующие одни отвлеченные схемы и детали...
Художник не только «прорекает». Ему дана власть населять человеческие души новыми художественно-духовными медитациями и тем обновлять их, творить в них новое бытие и новую жизнь. И эта власть есть его служение и его радость.
Всякое произведение искусства указывает людям известный путь: оно ведет и учит. Так обстоит всегда, независимо от того, хотел сам художник кого-то «вести» и чему-то «учить» или не хотел. И это «учение» и «водительство» обычно осуществляется тем вернее и проникает тем глубже, чем меньше оно входило в прямые намерения художника, чем меньше нарочитости и тенденциозности, чем больше непосредственности и самозабвения отразилось в самом произведении. Изобразил ли автор «прозрачность» и «покой» или «тревогу» и «смятение», пропел ли он о «целомудрии» и «любви», или об «утрате» и «скорби»,— он вдвинул этим в душу зрителя и слушателя, в его воображение, в его чувство, в его внутренний опыт вместе со словами, образами, и звуками и самый предмет свой («покой», или «смятение», или «целомудрие», или «скорбь»). Он как бы влил свой предмет в душу внимающего, он приобщил ее к нему, заставил ее зажить им; он как бы научил душу стать «покойной», или «смятенной», он как бы повел ее к «утрате» и «скорби». Чем художественнее произведение, тем больше его покоряющая и заражающая, его ведущая и учительная власть. Понятно, что духовно значительное искусство воспитывает человека и строит его дух, а духовно ничтожное и растленное искусство развращает человека - и разлагает его дух, и притом тем более, чем опьянительнее и льстивее его проявление.
По сказанию древних греков, музыка Орфея была так прекрасна и гармонична, она обладала такой магическою и зиждительною силою, что от звуков ее сами собой сложились стены его города. Истинное искусство всегда подобно музыке Орфея: ибо ему присуща магическая и благодатная мощь, строящая дух и укрепляющая его силы. Художественное искусство, заслуживающее своего имени, есть нечто от духа и для духа; а дух имеет свой лик, свои грани и стены, свои законы и ритмы, свои требования, свою силу и свою мудрость. Вот почему художники — наши душевные врачи и воспитатели. Горе им и горе нам, если они вместо благих средств дают нам яд; и вместо благих путей ведут нас к распаду и гибели! Но если они верны своему призванию, то дело их становится служением и радостью.
Вот почему в искусстве нет и не может быть никакой самостоятельной и самодовлеющей «формы»; ибо форма его вращена в содержание; и вращена она именно потому, что первоначально, в душе самого художника, она выросла из этого главного, таинственного, предметного содержания. И прав был бы тот художник, который сказал бы своему критику: «Не смей воспринимать меня формально, ибо ты убиваешь этим мое создание! Перестань гоняться за пустою поверхностною видимостью, за призраками моего искусства! Не для того я жил, страдал, созерцал и творил, чтобы ты прошел мимо моего Главного и внял моему пению духовно глухим ухом или увидел мои живописные образы духовно слепым глазом!»...
Вот художественная болезнь нашего века: люди воспринимают искусство духовно глухим ухом и духовно слепым глазом. И потому они видят от всего искусства одно чувственное марево и привыкают связывать с этим маревом свое развлечение и свою потеху. И тем, кто не болеет этою болезнью, скорбно стоять на этом распутии и грустно бродить по этой ярмарке тщеславия. Не в наших силах остановить эту болезнь. Но в наших силах стать под знамя истинного, ответственного и вдохновенного, непобедимого и неумирающего, классического и в то же время пророческого искусства; стать с непоколебимой уверенностью, что исторические бури и страдания смоют душевную нечисть и очистят духовный воздух и что в искусстве, как и везде, распутии и соблазнов много, а путь — один.
И пусть не говорят люди об «изжитых» традициях искусства. Ибо священные традиции духа не изживаются никогда.
* Срв., напр., «Предсказание» Лермонтова («Настанет год, России черный год...»); «Стоги» графа А. К. Толстого.
* От латинского meditatio — обдумывание, приготовление; выношенный помысл.
** См. об этом хотя бы у Casimir von Chledowsky. Siena, стр. 2258.
*** См. у Забелина: «История города Москвы», стр. 98—1009.
* См. у Забелина: «История города Москвы», стр. 126—128.
[i] Строки из оды Иоганна Фридриха Шиллера «К радости» (1785), которую Бетховен переложил на музыку и в качестве завершающей хоровой части включил в свою Девятую симфонию.
[ii] Из стихотворения А. С. Пушкина «Поэт» (1827).
[iii] Из стихотворения «29-е января 1837» (1837): «Велик и свят был жребий твой!..//Ты был богов орган живой...»
[iv] Из стихотворения «Silentium!» (1830?).
[v] См., например, статью А. С. Пушкина «О прозе» (1822). (Полн. собр. соч. Т. VII. Л., 1978.)
[vi] Из стихотворения «Весна» (1838).
[vii] Энциклика (лат.) — здесь: послание.
[viii] Casimir von Chledowsky. Siena.— Berlin; Cassirer, 1913.
[ix] Забелин И.Е. История города Москвы.— М., 1905 (репринтное переиздание. М., 1990).
|