Web Analytics
С нами тот, кто сердцем Русский! И с нами будет победа!

Категории раздела

История [4869]
Русская Мысль [479]
Духовность и Культура [908]
Архив [1662]
Курсы военного самообразования [101]

Поиск

Введите свой е-мэйл и подпишитесь на наш сайт!

Delivered by FeedBurner

ГОЛОС ЭПОХИ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

РУССКАЯ ИДЕЯ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

Статистика


Онлайн всего: 9
Гостей: 9
Пользователей: 0

Информация провайдера

  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • АРХИВ

    Главная » Статьи » История

    Марина Цветаева. Дом у Старого Пимена (к 100-летию памяти Д.И. Иловайского). Ч.1.

        Вере Муромцевой,
        одних со мной корней

            

        I. Дедушка Иловайский
           Не собирательный дедушка, как "дедушка Крылов" или "дедушка Андерсен", а самый достоверный, только не родной, а сводный.
           "Мама, почему у Андрюши два дедушки, а у нас только один?" Помню вопрос, ответа не помню, да его, наверное, и не было, ибо не могла же мать ответить правду, а именно: "Потому что мой отец, ваш дедушка, Александр Данилович Мейн, как человек великодушный и справедливый, не может не любить, по крайней море, не одаривать и не ласкать, чужого внука наравне с родными внучками, а Андрюшин дедушка, как человек черствый и очень уж старый, насилу и единственного своего внука может любить". Так и оказалось у Андрюши "два дедушки", а у нас с Асей -- один.
           Наш дедушка лучше. Наш привозит бананы -- и всем. Дедушка Иловайский -- только золотые -- и только Андрюше -- прямо в руку -- даже как-то мимо руки -- ничего не говоря и даже не глядя -- и только в день рождения или на Рождество. Мама эти золотые у Андрюши сразу отбирает. "Августа Ивановна, вымойте Андрюше руки!" -- "Но монет софсем нофенький!" -- "Нет чистых денег". (Так это у нас, детей, и осталось: деньги -- грязь.) Так что дедушкин подарок Андрюше не только не радость, а даже гадость: лишний раз мыть руки с без того уже замывшей немкой. Золотой же проваливается в отдельную "Иловайскую" копилку, и никто о нем не вспоминает до очередного золотого. (В один прекрасный день вся копилка со всеми, за десять лет, иловайскими золотыми исчезла, и если кто-нибудь о ней жалел -- то не Андрюша. Золото для нас сызмалу было не только грязь, но пустой звук.)
           Наш дедушка заезжает за нами на своих лошадях и увозит в Петровское-Разумовское, Андрюшин дедушка никого не увозит, потому что сам никогда не ездит, а всегда ходит пешком. Оттого он и дожил до такой старости, говорят старшие. Наш дедушка привозит нам из-за границы заводные игрушки, например, Андрюше в последний раз из Карлсбада игрушечного мальчика, который лезет по стене. При дедушке же Иловайском и сам живой мальчик Андрюша пошевельнуться не может, точно сразу сломался завод. После каждого его посещения наш старый трехпрудный дом всеми своими ходами и переходами шипит и шепчет: "Мильонщик" (няня) -- "MillionДr" (балтийка-бонна), вместе же: "Шушушу -- Androuscha -- Андрюшечка -- reicher Erbе [Богатый наследник (нем.)] -- наследник..." Эти слова для нас, семилетнего, четырехлетней и двухлетней, не имеют никакого смысла и остаются чистой магией, как сам дедушка Иловайский на венском стуле, посреди залы, чаще даже не сняв своей большой, до полу, шубы -- холод трехпрудного низа он знал, ибо это был его дом, им данный в приданое дочери Варваре Димитриевне, когда выходила замуж за моего отца. Дальше залы дедушка Иловайский никогда не шел и на круглом зеленом зальном диване никогда не сидел, всегда на голом стуле посреди голого паркета, точно на острове. Тыча в воздух на подошедшую и приседающую девочку: "Это кто же -- Марина или Ася?" -- "Ася". -- "А-а-а". Ни одобрения, ни удивления, ни даже осознания. Ничего. Но зато и мы от него ничего не чувствовали -- даже страха. Мы знали, что он нас не видит. Двухлетняя, четырехлетняя и семилетний знали, что нас для него нет. И рассматривали его совершенно так же свободно и спокойно, как памятник Пушкина на Тверском бульваре. Единственное его на нас действие, -- как, впрочем, всякого памятника -- в комнате, был некий постепенный безболезненный, глубокий столбняк, отпускавший нас только со скрипом парадного. Если бы дедушка Иловайский никогда не ушел -- мы бы никогда не двинулись.
           Весной на сцену нашего зеленого тополиного трехпрудного двора выкатывались кованые Иловайские сундуки, приданое умершей Андрюшиной матери, красавицы Варвары Димитриевны, первой любви, вечной любви, вечной тоски моего отца.
           Красный туфелек (так мы говорили в детстве), с каблуком высотой в длину ступни ("Ну уж и ножки их были крошки!" -- ахает горничная Маша), -- скат черного кружева -- белая шаль, бахромой метущая землю -- красный коралловый гребень. Таких вещей мы у нашей матери, Марии Александровны Мейн, не видали никогда. Еще кораллы: в семь рядов ожерелье. (Мать -- двухлетней Асе: "Скажи, Ася, коралловое ожерелье!") Хорошо бы потрогать руками. Но трогать -- нельзя. А эти красные груши -- в уши. А это, с красным огнем и даже вином внутри -- гранаты. ("Скажи, Ася, гранатовый браслет". -- "Бра-слет".) А вот брошка коралловая -- роза. Кораллы -- Neapel, гранаты -- Bohemen. Гранаты -- едят. А это -- странное слово -- блонды. От какой-то прабабки -- мама'ки -- румынки. Никакого смысла, чистейшая магия. ("Говорят, актрисы были, на театре пели... -- шепчет Маша нашей балтийке-бонне. -- Говорят, наш барин очень без них тосковали". -- "Думхейтен [Глупости (нем.)] -- басом отрезает балтийка, блюдущая честь дома, -- просто богатая дочь богатый отец. А пела, как птиц, для свое удовольствие".) Жаркий, жгучего бархата, костюм мальчика. Мальчик, которого так одевают, называется паж. (И черный шнурок с змеиной головой, которым подбирают юбку, -- паж.) А этот длинный нож называется шпага. Фаи, муары, фермуары. Ларчики, футлярчики... То, как все это пахнет, -- пачули. Андрюша, убедившийся, что второго ножа не будет, носится вокруг на "штекенпферде [Деревянной лошадке на палочке (нем.)]". Я, робко, матери: "Мама, как... красиво!" -- "Не нахожу. А беречь нужно, потому что это Лёрино приданое". -- "А какой снег серебряный!" -- "Это нафталин. Чтобы не съела моль". Нафталин, моль, приданое, пачули -- никакого смысла, чистейшая магия.
           Позже на нашем зеленом тополином дворе появился остов велосипеда. Говорю -- остов, потому что, подрастя, сразу опознала его в первом же из тех животных, непомерно высоких, с непомерно высокими шеями и далекими от земли ногами, существующих только в виде остова, да и то на картинках (как и такие велосипеды). "Доисторический велосипед историка!" -- хохочет и даже грохочет свободомыслящий студент Гуляев, готовящий Андрюшу в приготовительный класс Седьмой гимназии, а сестру Лёру, под шумок, себе в невесты. Это была первая модель велосипеда, подаренная, вернее оставленная (проще -- отставленная!) нещедрым дедом доросшему до науки внуку. Себе же дедушка купил новый. Самое трудное и даже несбыточное для девятилетнего мальчика было на этот велосипед -- сесть. Второе -- на нем поехать: нога на аршин не доставала до педали. Единственное доступное было на нем сидеть, ибо скелет был трехколесный, непреложно-устойчивый и усидчивый. Велосипед с Андрюшей возил по двору дворник Матвей. Нас с Асей на заветное иловайское сидение не пускали никогда. Но мы и не мечтали. Все иловайское в нашем доме, от бирюлек институтки Валерии до Андрюшиного ихтиозавра, для нас, только-Цветаевых, было табу. Это был дом молчаливых запретов и заветов. Позже в нашем доме появилось такое же ружье. И такая же подзорная труба. Можно сказать, что дед из своих вещей вырастал, как ребенок из обуви, только в обратной пропорции: большее сменяя на меньшее. Впрочем -- велосипед, ружье, труба оказались его единственным наследством внуку. Остальное (миллионы -- в кавычках или без кавычек) унаследовала Революция.
           Иловайский жил на Малой Димитровке, в переулке у Старого Пимена. В доме Иловайских мы с Асей никогда не были, только о нем слышали. Отец -- матери: "Ты уже целый месяц не была, пятая пятница, пойми же: обида! -- пересиль себя, голубка, -- нужно..." -- "Значит, опять засесть в угловой и целый вечер проиграть в винт!" А в винт играют -- так: стоит посреди комнаты стол на винту, вокруг сидят гости и вертят, кто перевертел -- выиграл. Это еще называется "вертеть столы" и этим-то и занимаются институтка Лёра с молодыми Иловайскими, запершись от нас на ключ. Скучная игра и даже страшная, потому что, по словам матери, до полуночи ни с места встать, ни перестать нельзя: в дверях угловой дедушка Иловайский, который не пускает. Позже, когда я поняла, что винт -- карты, помню такое слово матери: "Wenn die Menschen keine Gedanken zum Austausch haben, tauschen sie Karten aus[4]", а еще позже узнала эти слова у Шопенгауэра. "Что делать, голубка, людей не переделаешь, а обижать не надо..." -- вздыхал отец, сам глубоко равнодушный ко всякому столу, кроме письменного.
           
           [4] - Когда людям нечего сказать друг другу, они играют в карты (нем.).
           
           Андрюша у Иловайских бывать не любит. Сверстников у него там нет, и он сразу попадает в когти второй жены дедушки, Александры Александровны, которую так и зовет по имени-отчеству. А. А. (рожденная Коврайская) на тридцать лет моложе деда и, как взрослые говорят, до сих пор красавица, а по-нашему -- наоборот, потому что лицо у нее злое, нос с какими-то защипнутыми ноздрями и такой же, сквозь защипнутые ноздри, голос. А "родинки" -- родинки просто пятна, точно шоколад ела и над губой не вытерла. Ходит она всегда в "курицыном", то есть в черную с белым, коричневую с белым, серую с белым, мелкую клеточку, от которой, если долго смотреть, в глазах рябит, а смотреть приходится долго, тупя глаза под ее -- обратным его голубому невидящему -- всевидящим черным глазом в ее же рябой подол. Вся стянутая, подтянутая, как взрослые говорят: "tirée а quatre épingles[5]", и все время "пускает шпильки", которые, в соединении с "quatre Иpingles", превращают ее для нас в какую-то подушку для иголок.
           
           5 Буквально: натянутая на четырех булавках (фр.).
           
           Но дети у А. А. -- чу'дные. Их трое: кареокая Надя, черноокий Сережа и очень хорошенькая, толстая Оля с глазами, которые у нас в доме зовутся "незабудки".
           Димитрий Иванович Иловайский был женат два раза. Первая жена и все трое детей от первого брака умерли. Помню в семейном альбоме чудесные лица этих мальчиков. (Красота в этой семье цвела!) Последней из первой семьи умерла уже упомянутая красавица В. Д. Но смерть не остановилась. В 1904 году и красавица Надя и красавец Сережа (двадцать два года, двадцать лет) один за другим протянулись на столе у Старого Пимена. Последняя же дочь, Оля, для Иловайского -- хуже, чем умерла: бежала к человеку еврейского происхождения в Сибирь, где с ним и обвенчалась.
           1906 год. Мы с Асей, после долгой заграницы, потеряв мать, отвыкшие и выросшие, вернулись в наш трехпрудный дом. Большая зала, в которой за наше отсутствие прибавился только цветной поясной портрет Андрюшиной матери (портрет -- роковой в жизни нашей), посреди залы венский стул, на голом стуле, под карим прекрасным взглядом покойницы, в волнах своей черной шубы, посреди голого пола, как посреди голого поля, -- дедушка Иловайский. Вытянутый перст, оловянный невидящий взгляд: "Это которая же: Ася, или?.." -- "Марина". -- "А-а-а..." И не узнавал он нас не потому, что он нас столько-то лет не видел, а потому, что он нас вообще никогда ни разу не увидел, то есть лица с именем не связал, а не связал потому, что ему было все равно. Вопрос же об имени (которая -- кто) был чистейшей функцией историка: mettre les noms sur les figures[6] -- тут же забываемые -- по неисторичности. До "исторических же дат" -- то есть наших с Асей возрастов, у Иловайского никогда не дошло. Пять лет, пятнадцать ли лет стоящей перед ним Марине -- какое ему дело, когда она не Мнишек, а самому восемьдесят с лишком -- зим!
           
           6 Называть вещи своими именами (фр.).
           
           -- Странный у деда дом, -- рассказывает брат Андрей, живший все эти годы у Иловайских, -- топят снизу и всегда ночью, босиком -- ступить невозможно, танцуешь, как в аду! А сам дед спит на чердаке, в самый мороз с открытой форткой, -- и Надю с Сережей заставлял, может быть, оттого они и умерли. И ничего не ест, за целый день три черносливины и две миски толокна. И всю ночь не спит -- и ей не дает -- либо пишет, либо ходит, как раз над моей головой -- все взад и вперед, взад и вперед. Перестал -- значит, пишет. Я в гимназию -- он спать, прихожу завтракать -- уж опять пишет. И чего это он все пишет? Доведу, говорит, до последних дней. До каких это последних, когда сегодня, например, уж, кажется, последний? а завтра -- опять последний!.. Так ведь никогда-не-кончить можно... А -- здоров!!! До сих пор верхом ездит, а как в рог трубит -- уши лопаются! Сам не спит, а других укладывает. Пока еще Надя с Сережей живы были, придет молодежь, гадают или играют во что-нибудь -- ровно в десять часов, в самый бой, на пороге -- дед в халате. Подойдет и дунет на свечу, потом на другую, так на все подряд, пока не останется одна. Эту -- оставит. И уйдет, ни слова не сказав. Значит, гостям домой пора. Ну, а гости пошумят, пошумят в передней калошами, чтоб знал, что ушли, а когда уйдет к себе на чердак -- опять возвращаются, и уж тогда пир горой, только потихонечку...
           Один вопрос нам с Асей, впрочем, прибавился, даже целых два. "В гимназии учишься?" -- "Да". -- "По какому учебнику?" -- "По Виноградову". (Вариант: Випперу.) Недовольное: "Гмм..." Но Иловайский мне на экзаменах послужил, и не раз. Однажды, раскрыв его учебник, я попала глазами на следующее, внизу страницы, булавочным шрифтом, примечание: "Митридат в Понтийских болотах потерял семь слонов и один глаз". Глаз -- понравился. Потерянный, а -- остался! Утверждаю, что этот глаз -- художествен! Ибо что же все художество, как не нахожденье потерянных вещей, не увековечение -- утрат?
           Стала читать дальше, -- и раньше, и после, и древнюю, и среднюю, и новую, и вскоре убедилась, что всё -- глаз, тогда как неизбывная "борьба классов" наших Потоцких, Алферовских и т. д. либеральных гимназий -- совсем без глаз, без лиц, только кучи народа -- и все дерутся. Что тут живые лица, живые цари и царицы -- и не только цари: и монахи, и пройдохи, и разбойники!.. -- "Вы отлично подготовлены. По каким источникам вы готовились?" -- "По Иловайскому". Либеральный педагог, ушам не веря: -- "Как? Но ведь его учебники совершенно устарели! (Пауза, наполненная всяческими размышлениями.) Во всяком случае, вы прекрасно осведомлены. И, несмотря на некоторую односторонность освещения, я вам ставлю..." -- "Пять", -- мысленно подсказываю я. Эту шутку я повторяла в каждой гимназии, куда поступала, а поступала я постоянно. Так, столь ненавистный стольким школьным поколениям "Иловайский" -- источник не одной моей, школьницы либеральных времен, пятерки.
           Вторым вопросом нам с Асей Иловайского было:
           "Мой "Кремль" читала?" -- "Да". -- "А что' я в нем пишу?" -- "Про евреев". -- "А что' я в нем пишу про жидов?" -- "Вы их не любите". (Призрак усмешки и, с непередаваемым наполнением:) "Не любите!.." Родного внука, впрочем, опрашивал подробнее -- и коварнее. "И то ему скажи, и то! Настоящий допрос! Не я же писал, наконец! Наизусть, что ль, ему учить? -- жаловался Андрей. -- Я ему: немцы, он мне: ливонцы. А по мне -- хоть чухонцы! Вчера целый час не отпускал!"
           Ежемесячная газета "Кремль" с единственным редактором, сотрудником, подписчиком и разносчиком -- Иловайским. (Родных и знакомых обносил сам.) Цензора, впрочем, он над собою почувствовал, ибо в 1905 году, после трех предупреждений, "Кремль" -- закрыли за открытую и сердитую критику историком Иловайским исторического жеста последнего на Руси царя в октябре 1905 года. Помню, в молодом дневнике матери (около 1895 г.) такую запись: "Была на докладе Д. И. о призвании на царство Михаила Романова, в присутствии высочайших особ. По Иловайскому выходило, что Михаил Романов был избран на царство за ничтожество. Смело, но в присутствии родных -- неловко". Бесстрашие свое и глубочайшее несчитание со всем, что раз навсегда не предстало ему правдой и долгом, он доказал в эпоху более ответственную, чем 1905 год. "И истину царям с улыбкой говорить". Улыбки на лице Иловайского я не видала никогда. Сомневаюсь, чтобы видели и цари. Но правду -- слышали. "Кремль", конечно, потом опять разрешили, и Д. И. продолжал наводнять им дома своих оброчных. Единственное, что у меня осталось от единственного моего посещения дома Иловайских -- это стопы "Кремля" в глубоких нишах окон, стопы, доходившие до оконного креста и не аллегорически, а физически застилавшие жителям и посетителям божий свет и мир. Комнату эту, полуподвальную, с годуновскими сводами, прошу запомнить.
           Зто был красавец-старик. Хорошего роста, широкоплечий, в девяносто лет прямей ствола, прямоносый, с косым пробором и кудрями Тургенева и его же прекрасным лбом, из-под которого -- ледяные большие проницательные глаза, только на живое глядевшие оловянно.
           Закрываю свои -- и вижу: наша маленькая трехпрудная передняя, в дверях парадного старик в огромной шубе, перед ним оробевшая, за десять лет не могущая привыкнуть горничная. "Машей тебя зовут? Так доложи своему барину, что приходил барин от Старого Пимена. "Кремль" принес".
          

        II. Дом у Старого Пимена
           Это был смертный дом. Все в этом доме кончалось, кроме смерти. Кроме старости. Все: красота, молодость, прелесть, жизнь. Все в этом доме кончалось, кроме Иловайского. Жестоковыйный старик решил жить. "Заживает чужой век... Всех детей зарыл, а сам... Двадцатилетний сын в земле, а семидесятилетний по земле ходит..." Под этот шепот и даже ропот -- жил.
           Много позже прочтя Фарреровских "Hommes vivants" ["Живых людей" (фр.)], я (прости меня бог, ибо это -- грех) не вспомнила, а глазами увидела Д. И. Книга, в ее страшности, груба. Столетние старики в какой-то каменной пустыне подстерегают и зазывают молодых путников и выкачивают из них кровь, которой живут. Ничьей крови Д. И. не пил, нет, он по-своему детей даже любил, но соответствие все же уцелевает: от такого долголетия, самого по себе редкого, а при стольких молодых родных смертях -- чудовищного. Первая жена, двое мальчиков, дочь; сын и дочь от второго брака... Это был какой-то мор на молодость. Мор, щадивший только его.
           Иловайского в нашем доме, как и в его собственном, часто упрекали в черствости и даже жестокости. Нет, жестоким он не был, он был именно жестоковыйным, с шеей, не гнущейся ни перед чем, ни под чем, ни над чем, кроме очередного (бессрочного) труда. Казалось бы -- сколько предостережений! Если не сбавишь спеси, не сдашь власти, то есть прежде всего не сдашься перед очевидностью, -- и те умрут. Все умрут. Но очи его видели другое. Они не видели смысла сменяющихся на столе тел. Истории в своем доме и жизни старик не ощутил. (А может быть, и не истории, а Рока, открытого только поэту?) Очевидность его очей была одна: его родительская власть и непогрешимость ее декретов. Смерть же -- несчастье, от бога посланное. Ни одной секунды старик не ощутил себя виновным. Да -- был ли?
           Над этими детьми был рок ранней смерти. Не улыбайтесь, он есть. И Иловайский, как в мифе, может быть, был только орудием. (Хронос должен пожирать своих детей.) Вина есть, когда есть ее осознание. Когда ее осознания нет, она не вина, хотя может быть и смертоносна. Иловайский же жил -- в Иловайском жило непоправимое сознание правоты. Как судить непогрешимость?
           И, может быть, то, что всем казалось волей жить, была неволя над ним рока, рок, обратный детскому, был рок над ним долгой жизни, как над теми -- ранней смерти: долголетия, ставшего проклятием? (Сивилла, не могущая умереть.)
           И так как всё -- миф, так как не-мифа -- нет, вне-мифа -- нет, из-мифа -- нет, так как миф предвосхитил и раз навсегда изваял -- всё, Иловайский мне ныне предстает в виде Харона, перевозящего в ладье через Лету одного за другим -- всех своих смертных детей.
           Вот те первые мальчики из окон семейного альбома и старшие бы меня на сорок лет, с молодой их матерью посредине. Оба на одно лицо: отца, большелобые, голубоглазые, прямолицые, до последней минуты через материнские колена плещущие друг в друга недвижной водою Леты...
           Вот В. Д., любимая жена нелюбимого, -- другого любившая, выпевавшая свою беду под солнцем Неаполя и умершая после рождения первого сына -- на полуслове, с букетом в руках, парадная, нарядная, -- сгусток крови шел и шел и дошел до сердца, -- В. Д., залитая кораллами, с не остывшим еще румянцем Юга и первой радости. Вот она, концом кораллового ожерелья машет оставляемому сыну...
           И -- туман над Летой редеет -- не альбом! не портрет! -- Надя, живая, -- каштановая и розовая, вся какая-то жгуче-бархатная, как персик на солнце, в своей гранатовой (Прозерпина!) пелерине, которую двуединым жестом озноба то распахивает, то смыкает, -- о нет, не в саване! Миф савана не знает, все живые, живыми входят в смерть, кто -- с веткой, кто -- с книжкой, кто -- с игрушкой...
           (Всё в этой ладье сменяется, кроме лодочника.)
           Вот Сережа, живой отблеск отживших поколений (о, как ты ничего не понял, историк!), изящный, тонкий, с маленькими бачками на совершенно детском лице, светло-черноглазый, не розовый, -- ярко-бледный, -- живой 1812 год! -- с гравюры -- из семейной хроники -- точно вросший в свой (увы, студенческий!) мундир. (И вот таинственное слово из глубочайших недр моего младенчества встает: Сережа Бор-Раменский...) Сережа Бор-Раменский, Рауль Добри из романа для девиц ZИnaide Fleuriot... А в общем, вечное видение юноши, Ганимед, восхи'щенный Зевесом, Гераклов Гилл, похищенный нимфой... Но эта река -- Лета, река без нимфы, река без звука, Лета, которой ничего не нужно, даже его чудных глаз.
           Дорогие Сережа и Надя, вижу вас весной 1903 года в блаженном месте: генуэзском Нерви. Сережу -- в тени комнаты и матери, Надю -- на полном свету, только пересекаемом материнской тенью. Мать Сережу хранит, Надю -- стережет. Вот они обе в ландо на bataille de fleurs [Битве цветов (фр.)]. Все цветы -- ей, все бумажные, с песком (а может, и свинцом) горошины -- матери. Разойдется итальянец и запустит: в красотку -- розой, в дракона -- дрянью. (Как это А. А., сама красотка, в сорок лет без единого седого волоса, ухитрялась быть драконом?) Надя смеется, мать виду не подает, но после первого же рейса вдоль "марины", велит кучеру повернуть обратно -- и невозвратно. С цветочного боя -- в ту самую одну комнату, где сравнительно здоровая сестра с серьезно-больным уже братом живут вместе и будят друг друга кашлем. В Надю влюблен студент Фан дер Фласс, не голландец, а киевлянин, тоже больной, тоже красивый, которого мы с Асей зовем "монастырский кот", потому что толст и как-то особенно чист и живет в отдельном, вроде бы келья, домике. Мы с Асей носим от него Наде записки, а бывает, -- и от нее. Нас она тогда горячо, много раз подряд целует в голову, прижимая к жаркой груди. Влюбленным покровительствует моя мать, тоже молодая, тоже больная, часами занимая непереносимую ей А. А. хозяйственными, непереносимыми ей самой, разговорами: наблюдениями, соображениями, иногда -- измышлениями: как, например, солить репу... (Потом, нам: "Пускай посолит! Сама же и будет есть!") -- и увлекая бдительного стража до полного забвения сроков. Но в один блаженный день блаженство кончается. А. А., не дождавшись конца лечения, под предлогом дороговизны жизни (двое в одной комнате, пансион по пять франков, миллионы...), на самом же деле -- из-за успехов Нади (неблагонадежного состава этих "успехов") увозит детей из морского Нерви в сырое иловайское "Спасское". Надя плачет, Фан дер Фласс, и не он один, плачет (особенно плакал один, с большой рыжей бородой, и даже не из нашего пансиона, на которого Надя даже ни разу и не взглянула), наша мать плачет, мы с Асей плачем, благонравный Сережа из почтения к матери не плачет, но неустанно, из экипажа, оглядывается, казалось тогда -- на Нерви, оказалось -- на жизнь.

        * * *
           Мать. Мать она была сыну, не дочерям. Да простит мне ее тень и да увидит, что я прежде всего и после всего -- не сужу. Есть такая украинская сказка о матери родной и матери крестной. Идет девушка ночью мимо храма, видит -- свет, заходит. Служба тихая, священник чужой, молящиеся -- чудны'е: одни давно не виданные, другие и вовсе никогда. Вдруг кто-то ее за плечо. Оборачивается: крестная мать покойная. "Беги отсюда, девонька, а то здесь твоя мать родная, увидит -- разорвет". Но поздно: мать -- увидела, вон, сквозь народ, пробирается. Девушка -- бежать, мать за нею, так и мчатся они по пустым полям (дочь-то по земле, а мать-то за ней -- по-над-землею). Но рядом крестная, не дает в обиду, на бегу засыпает ту, родную, крестами, открещивается. Наконец -- конец. Край деревни, первая хата. Петухи поют. И крестная, прощаясь: "Никогда, девонька, больше не заходи ночью в церковь, как увидишь свет. Это неупокоенные души молятся с неупокоенным попом. Не будь меня -- заела бы тебя твоя мать родная, с самой своей смертушки на тебя зубы точит".
           Когда я эту сказку, как всегда в таких случаях, для выяснения самой себе, стала рассказывать и потом опрашивать, -- в чем дело? почему? -- только один из моих собеседников: собеседница, категорически: "Совершенно понятно. Ревность. Ведь дочь -- соперница". Посмертная ревность к молодости, несчастной -- к счастливой, мертвой -- к живой. И, возвращаясь к А. А.: неупокоенные страсти мертвой, никогда не жившей. Ибо А. А. никогда не жила. Выйдя молодой красавицей за старого Иловайского, она вышла за деньги и за имя. Получила же ключи на пояс и на себе -- крест. Ревновал он ее, по домашним рассказам, люто. Жестоковыйный старик любил красоту. Никуда без себя не отпускал, только раз, с каким-то своим присным, на бал, которым потом ее всю жизнь попрекал. Зря. Была горда и верна. (До измены, как до собственной красоты, просто не снисходила. Так и вижу ее, стоящую с видом, точно попирающим собственную красоту.) Пошли дети. Дети, сразу отделенные от нее традиционной стеной кормилиц, нянек, бонн, гувернанток, учителей. Не говоря уже о водоразделе родительского верха и детского низа. Дети, действительно, жили под родителями, как под спудом: то, по чему родители, со всеми их тяжестями, всей своей тяжестью, ступали, было для детей -- верхом, то есть попросту лежало у них на головах. Вроде Атлантов, держащих небосвод с небожителями, (Недаром их "низ" был со сводами!) На том и надорвались. И, возвращаясь к воспитанию: как тут было до своего ребенка -- добраться? Сквозь всю эту подобострастную и стойкую толщу -- продраться? Для этого нужно -- очень любить. А можно ли, я только ставлю вопрос, а неизбежно ли, а так ли уж непреложно -- любить ребенка от нелюбимого, может быть -- невыносимого? Анна Каренина смогла, но то был сын, сын -- в нее, сын -- ее, само-сын, сын ее души. Таким сыном для А. А. оказался последний ребенок -- Сережа, дитя ее души и тела, она живая -- если бы ее с самого начала не убили.
           Нет физического сходства без душевного. И если Сережа, весь кротость, робость, нежность, с первого взгляда казался душевно-обратным матери, то потому, что сравнивали его с нею -- нынешней, а не с нею -- тогдашней, его однолеткой. И не высшее ли смирение она проявила тогда, выйдя замуж за нелюбимого, раз навсегда смирясь: сломясь, точно так же, как ее сын без всякой мысли ропота связал бы себя с той, которую бы движением брови указала -- она. Только в Сереже, еще не тронутом жизнью -- мы видим упокоение покорности, в ней -- ожесточение покорности.
           Меж тем жизнь, понемножечку, красотку перековывала. Когда знаешь, что никогда, никуда, начинаешь жить тут. Так. Приживаешься к камере. То, что при входе казалось безумием и беззаконием, становится мерой вещей. Тюремщик же, видя покорность, размягчается, немножко сдает, и начинается чудовищный союз, но настоящий союз узника с тюремщиком, нелюбящей с нелюбимым, лепка -- ее по его образу и подобию. Но какой же может быть здесь "образ и подобие"? Между стариком-ученым и нелюбящей красавицей? Что могла А. А. от Д. И. "перенять"? Историю, дело его жизни? Нет, историю он писал сам. Идеи? Они ей, как всякой настоящей женщине, были безразличны (не были бы, ежели бы, но так как этого "ежели" не было...). И, чтобы не спрашивать праздно -- она могла перенять от него только методы. Его методы скопидомства, домоводства, детоводства, однодумства и т. д. Методы, сразу выродившиеся у нее в привычки и даже мании, ибо одно -- в стране, другое -- в доме, одно -- в книге, другое -- в жизни. Вся нетерпимость Иловайского к инородцам, перенесенная на одну немку-экономку, вся теория государственного накопления -- в пределах собственной кладовой, весь идейный Домострой, перенесенный на живых детей. Нечего говорить: Иловайский в доме был тираном, но тираном идейным, то есть не мелочным. Раз навсегда, en bloc [Весь, целиком (фр.).]. И больше олимпийцем, чем тираном: он до детей просто не снисходил. А. А. же, из дома не выходя, во всё входила, в каждый их шаг и жест, и именно потому -- что всё и чисто внешне, в них самих никогда не вошла. Разница между Папой, санкционирующим, и рядовым боевым членом братства Иисуса. Словом, в доме А. А. была его правой рукой, а правая рука всегда пуще головы. "Молодые девушки должны ездить на балы", -- Иловайский. -- "Да, но по возвращении вешать платья на "плечики", -- А. А. (Сильно говоря, она, конечно, была огор-чительницей колодца их молодости.) "Молодые девушки должны танцевать с теми, кто нравится их родителям", -- Д. И. -- "То есть не танцевать с теми, кто им нравится", -- А. А. Упор с долженствующего переносился на возбраняемое. Физический запрет становился духовным.
           Почему? Почему и откуда запреты? А потому, что ей самой, так еще недавно, запретили жить, сама себе сгоряча (пусть по холоду расчета, но все же сгоряча воображения!) запретила, потому что сама себя заживо зарыла в доме у Старого Пимена. Дочери, особенно одна, растут красавицы. "Я тоже была красавица". Дочери растут веселые. "И я смеялась".
           И вот, подсознательное (подчеркиваю это трижды) вымещение на дочерях собственной загубленной жизни. Если, в упрощающем мифе родни и дворни, Д. И. детский век "заживал", А. А. его -- "заедала". Не заедала, нет. Она не питалась их соками, ибо тогда эти соки ей шли бы впрок, чего не было, -- она их жёсткой рукой зажимала, не давала им ходу, чтобы ее женские отпрыски тоже не были счастливы. Иное старение кормится возле молодости дочерней, это же ложилось на них могильным камнем. Я задохнулась -- и ты не дыши.
           Чудовищно? А такой брак -- не чудовищно? Сама виновата! А разве эта сама -- знала? Знала, что такое вообще брак? Это нынешние знают. Те, пятьдесят лет назад, летели в этот ад, как бабочки на свет, -- всей грудью. Оступались в него, как в ров. И -- как знать? Может быть, еще и родительская власть, угрозы и уговоры ее матери? Ожесточенное бедой сердце -- вот. Но как же вымещать на невинных? А разве она знала, что -- вымещает? Это знающая природа в ней вымещала, мстила за попранную себя. Она, в полной невинности -- воспитывала. (Показательно и подтвердительно, что недуг, от которого из троих ее детей погибло двое, был ее недугом, даром, наследством. Впрочем, и у Д. И. был в юности туберкулез, но -- когда была эта юность? и была ли когда? И вот уже начало нового мифа о родителях, откупившихся от смерти детьми...)
           Девочек не мучили. О, им многое разрешали. У них были наряды, подруги, братья подруг, у них были билеты на парад и ложи в балет, и, главное -- у них были "живые картины"... Сказав это слово, я дала эпоху. Это был рассвет девятисотых годов, недалекий канун Пятого. Шел пока еще ручьёвый шум студенческих беспорядков. Слово "педель" -- одно из первых, которое я в младенчестве осознала, от созвучия с "пудель". И вот, от сходок, вопросов, запросов, страшных людей, идей -- щит: живые картины. Колеблющийся щит: целая стена старинного штофа. А за ним...
           Недвижная группа из живых людей, окрашенная бенгальским -- зеленым и малиновым -- пламенем. Группа не дышит, улыбки застыли, пламя трепещет, догорает... Занавес! Рукоплескания. Красавица Надя, весна для каждого встречного, застывшая аллегорией Весны, с бенгальским румянцем на персиковом. Живая красавица, застывающая красавицей спящей. Красота, спящая под очкастыми -- подслеповатыми -- дальнозоркими -- слезящимися -- и бог знает еще какими! -- взглядами старцев, старцев -- Елены, старцев -- Сусанны, семидесятилетних сверстников ее отца... (Могла бы назвать имена, иные -- исторические, но зачем? Все это ушло в миф...)
           Но что тут делали бородатые студенты и доценты? (Из всей группы безусым был только Сережа, неизменная пара всех Надиных превращений: Май всех ее Весен, Царевич -- Красавиц.) Пенсне можно спять, но бороду? А ведь и они участвовали в "Веснах" и "Помпадурах". Бородатые -- маркизы? И этот contresens [Бессмыслица (фр)] в доме у историка? Как ни грустно, не могу не улыбнуться. И десятилетия спустя не могу не содрогнуться от такого сгущения жути: "живые картины" -- в мертвом доме, мертвые картины из живых людей.
           Были живые картины, были выезды, -- поднадзорное танцевание, напоминающее мне уныние первых Ассамблей. Но девочки отыгрывались. Жизнь всегда отыграется. Чайный стол молодежи понемножку обрастал кругом молодых вольнодумцев (позже -- всего только правых кадетов!). Свечи старого дома даже под надежными щитами своими содрогались от первого дуновения "идей". Каких? Еврей тоже человек. И самые храбрые: "Раз сам Христос был еврей..." Звучало еще робкое, но и в робости своей грозное, ничем, кроме собственного звучания, не заполненное слово "свобода". Какая? Вся. От чего? От всего. И, конечно, прежде всего -- от дома. Нет, нет, не от родителей. Родители еще были неприкосновенны, неподсудны, да и они ли гнели? Нет, не Д. И. же со своими декретами раннего спанья и такого же вставанья, не А. А. со своими нотациями и интонациями -- родители сами были гнетомые -- гнел дом, сам дом, со всеми в нем прежде жившими и жившими та'к, как нынче жить уже нельзя (а было ли когда-нибудь можно?). Гнел дом толстыми, как в бастионе, стенами, гнел глубокими нишами окон, точно пригнанными по мерке привидений, гнел дверями, не закрытыми, не открытыми -- приоткрытыми, гнел потолками, по которым неустанно, по ночам, кто-то взад и вперед, взад и вперед, гнел подсматривающим, вплотную прильнувшим садом. О, больше всего садом, его мнимой свободой, на самом же деле всем дозором бессонного древесного сырья, так явно держащего руку -- бывшего, садом с его сыростью, садом с его старостью, с калиткой, не ведущей никуда. И больше всего слово гнело: Пимен. Кто был Пимен? Что за святой? Почему не сохранил? Почему из троих выпустил не на кладбище только одного, одну? Иловайская девическая "свобода" была только свобода от этого страшного святого, точно забивавшего их клюкой в гроб. Свобода от сторожа, сторожившего дом, стороживший их. (О, Пимену дело только до дома, сохранить дом во всем объеме, со всем, что в нем, будь то комод, гроб, сын.) "Вырваться от Старого Пимена!" Сами не знали, что говорили. (Однажды, после такого взрыва, Надя: "Впрочем, мы с Сережей в нем долго жить не будем. Дом останется Оле". И Оля, как бы обидевшись на такой распорядок (подарок!) -- запальчиво: "Тогда я его взорву!" Но Россия со всеми Старыми Пименами взорвалась раньше.
           Гнет родителей -- был, но гнет -- исполнительный: подневольный. (Не забудем, что и над Зевесом -- рок.) Гнет был не от их присутствия, а от всеприсутствия, всюдусущия: в самом воздухе дома и на' тридцать верст вокруг (на' тридцать лет вперед!). "И настигнет мя десница твоя" -- это вовсе не значило, что А. А. над дочерьми сидела и пилила (дочери для нее были только частью домоводства, такою же, как сундуки), что Д. И. в неурочные часы заходил и ловил. Гнет был в том, что неурочных часов не было, не могло быть, что сам этот дом был затянувшийся "урок истории", что слишком легко было физически из-под гнета выйти: обойти. Это был, если довести вещь до ее истинных размеров -- искус доверием. Нет, не то слово: родители и предположить не могли, чтобы их можно было обмануть. Слепость их веры (в непреложность своей правды и власти) и составляла затвор. Замков не было. Впрочем, давно известно, что вера -- привязь пущая всех цепей. Если нельзя обмануть доверяющего, то как же можно -- не сомневающегося, не усумнившегося никогда? Дочери, как и мать, были честны и горды. Дом у Старого Пимена при всей его тяжести был исполнен благородства. Ничего мелкого в нем не было. ("У нас было тяжело, у нас не было так мелко" -- слово Оли И. о семье, в которую из Старого Пимена вышагнула.) Это не была бытовая трагикомедия приказов и обманок, придирок и уловок, как все бытовое кончающееся благополучно. Дом у Старого Пимена благополучно кончиться не мог. Потому он так надо мной и властен, что он был не менее чистокровно-трагичен, чем дом Приама. Что над ним был -- Рок. Рок, сказавшийся в самой физической заочности родительского гнета, в их физическом олимпийстве: наверху, на свету, откуда вниз в полуподвальные садовые туманы шли невидимые декреты -- токи. (Единственный дом, кстати, на моей российской памяти, где бы родители жили наверху, а дети -- внизу). И в Трехпрудном, и во всех ему подобных -- детским был тесный, низкий, но жаркий и светлый верх, родительским -- парадный, просторный, но пустынный и холодный низ. Дети от родителей спасались наверх. Здесь же дети родителями были низвергнуты в преисподнюю, под достоверные своды... Аида. Очевидно, старина Старого Пимена была древнее дворянской (Уран, Титаны...).
           Но подчас, еще углубляя этот образ, Д. И. предстает мне уже не Зевесом -- Гадесом, владыкой подземного царства.
           Бедная Надя, по счету насильственных гранатовых зерен проведшая, за исключением одной италийской весны, в родном Аиде -- всю жизнь!
           И бедная ее мать, от всего гранатового яблока искуса -- ни зерна не оставившая, в Аиде навек оставшаяся.
           И бедная В. Д., и за порогом отцова царства опутанная гранатовыми бусами...
           И бедная, бедностью -- счастливая Оля, променявшая все Плутоновы сокровища на пшеничный колос земли, любви.
           Бедные -- вы, и бедный -- ты.
           Зевес или Гадес -- этот отец своих детей держал и вел, как Олимпиец. Таких, как он, судить нельзя. Да их больше уже не будет. Были.
           Но была в нем одна область не олимпийская, не аидова, где ни лавров, ни гранатов, ничего, кроме золы и шлака. Это была область его ненависти: юдоненависти. Я еще нигде не сказала о ветхозаветном, изуверском, иудейском сердце Иловайского. Ибо что же его ненависть к евреям, как не библейская, Саваофом поведенная и Моисеем законоположенная ненависть правоверных к иноверцам и, ее пережиток, иудейская -- к христианам? Иловайский, плачущий горючими слезами над заочно-отвергнутым, никогда не увиденным внуком, в жилах которого течет еврейская кровь (бедным Олиным сыном, недолго зажившимся), -- что' же он, как не изувер-еврей, плачущий над внуком, в котором течет христианская? И проклятия Д. И. последнему оставшемуся в живых ребенку -- дочери, за то, что ввела в его род -- еврейство -- не те же ли проклятия того же изувера дочери, опорочившей его род -- христианином?
           Не-близнецы? Не-двойники?
           Между таким юдофобом и тем же изувером -- канат ненависти, связующий, и они, через эту связующую их жилу, глядятся друг в друга, как в зеркало.
           Но правоверный, ненавидя, прав, православный, ненавидя -- преступен.
           Если был у Д. И. Бог -- то Бог ветхозаветный, убийственный, губительный, Бог с засухой из ноздрей и с саранчой за пазухой, -- тот бог, не наш.
           И, чтобы все сказать одним словом тогда семнадцатилетней Аси -- Розанову, в ответ на какую-то его изуверско-вдохновенно-обличительную тираду:
           -- Василий Васильевич! На свете есть только один такой еврей. (Розанов, бровями) -- ? --
           -- Это -- Вы.

        * * *
           И, выплывая на поверхность века, места и быта -- Иловайский был менее всего самодур. Никогда -- "чего моя левая нога захочет" (та, с которой нынче встал!) -- всегда -- голова. Между ним и Багровым-дедом ничего общего, кроме неизбежной тяжести личности[11] и единственного в жизни обоих случая умиления над занесенным под их кровлю одиноким и бесстрашным женским существом. Новой особью женщины: единственной. Д. И. мою мать явно чтил, и она, столь страстная и безоговорочная в своих суждениях, его никогда, ни в чем, ни разу, за все мое детство, ни словом не осудила. Странность этой расположенности была и во взаимоположении этих людей: отец первой жены, расположенный ко второй. Вторая, так страдавшая от первой (тени первой!) -- к отцу этой первой. По существу же, они чем-то, отдаленно, походили, подходили (совершенно так же, как совершенно непохожие Софья Николаевна и Багров-дед). Больше скажу: если бы не закон, по которому дочь у отрешенного ученого и старика -- непременно красавица и певица (или танцовщица), если бы не этот закон обратной наследственности, моя мать больше бы годилась ему в дочери, чем его собственная, собственные. И вот он, ни в жене, ни в дочерях не встретивший (да и не допустивший бы!) помощницы, любовался на помощницу другого, заместительницу в сердце его единственного друга его любимой дочери. Моя мать же, как отдаленная, но истая германка, больше всего любившая трудность и чтившая труд, не могла найти слова осуждения тому, кто всю жизнь, волей и неволей, в работе, как в жизни, ничего другого не знал. И не хотел знать. Взаимное признание сил. Думаю, что если бы она словами захотела определить свое отношение к Д. И., этим словом было бы: "Это уже вне суда". Что -- "это"? Да то нечеловеческое одиночество, холодившее кровь в жилах его собственных детей. Нечеловеческое одиночество служения.
           
           [11] - Quand c'est un caractХre, c'est toujours un mauvais (Le Tigre). (Примеч. М. Цветаевой.) Перевод: "Что до характера, то он всегда плох" (Тигр).
           
           Но и он ей -- немало прощал, не только всю ее сущность, для него, по существу, дикую, но и самое для него в ней существенное: ее юдоприверженность: постоянную и в России и за границей окруженность евреями, не объяснимую ни происхождением (полупольским), ни кругом (очень правым) -- только Генрихом Гейне, только Рубинштейном, только еврейским гением и ее женским вдохновением, только ее разумом, только ее совестью, -- хотела сказать только ее христианством, но, вспомнив слово "несть ни эллин ни иудей", не могу, ибо для нее иудеи -- были, и были -- милее "эллинов", и обертоном всех этих "только" (всех не перечислишь!), лейтмотивом ее и моей жизни -- толстовским "против течения"! -- хотя бы собственной крови -- и против стояния -- всякой среды (стоячей воды).
           Так вот эту-то приверженность для него совершенно непонятную и неприемлемую, Иловайский ей сразу, молча, как органический порок в дорогом существе, раз навсегда -- простил.
           Когда она умерла, старик глубоко' горевал. Помню его письмо к нам в Тарусу, твердое только почерком. "Вы потеряли не только близкого человека, но большого человека", -- писал он своему единственному другу, моему отцу. "Друзей много, друга -- нет", -- вот еще одно его ворчливое, стыдливое (моему отцу же!) высказывание. Дружба эта, думаю, совсем не основывалась на общности идей. Если мой отец был верноподданный -- то, как и православный, пассивно, традиционно, от прирожденного смирения, несуждения -- и безразличия: безостаточной поглощенности другим: одним. Да и можно ли назвать "верноподданным" того, кто если и надевал свои ордена, то исключительно, чтобы просить за какого-нибудь забранного на сходке студента, которого и в глаза не видал. "Церковным" -- того, кто, не желая смущать близких, а главное, делать из своей смерти "события", умер (сын, внук и правнук священника!) -- без священника, хотя знал, что умирает. Такой "монархист" и "православный" прежде всего -- человек. И -- только человек. "Под небом места много всем" -- вот его однострочное, детям по каждому поводу высказываемое исповедание. Иловайский же, кроме любви к России, знаменуемой для него ненавистью к инородцам, любви к монархии вплоть до суда над монархом, ничего не знал и не хотел знать. Дружба эта зиждилась на дорогих телах, тенях. Нет прочнее дружбы -- на костях! Это были два старика, потерявшие одну семью. Старых друзей -- не судят.
           Вижу их вдвоем, в низкой широкой комнате с многими, многими, одинаково-одинокими окнами в сад. Над притолокой двери, в него ведущей, охотничий рог Иловайского (никогда не охотился!), которым он сзывал гостей и детей на трапезы, поражая молодежь мощью его звона: своих легких. Роландов рог историка, ныне навек замолкший.
           Мы с Асей -- в Спасском, именуемом также Крюковым, по названию станции Николаевской железной дороги. В детстве нам это невиданное Крюково мнилось крюком, железным крюком старьевщика, а то и клюкой, Ягой, значит опять-таки -- старостью. Со станции ехали на линейке, вещи без будущего и прошлого: вдоль событий, -- мимо черных елей, мягко-колючими мокрыми лапами задевающих по лицу, как кропилом. Разлатое здание, поданное как на ладони болотистой равниной. В дом -- цветником: тем, что им было, тем, что им больше не будет. Внутри тишина. Старина. Чувствую, что комнаты здесь живут одни, продолжают, не замечая, что половины семьи уже лет. Не замечая и оставшейся половины. Так что выход А. А., откуда-то сбоку, в сером переднике с грудью, со стопкой белья в руках, а за ней и Д. И., тоже в сером и тоже с белым (газетной стопою!) скорей... неожиданен, скорей... нарушителен. Мы никогда не узнаем, насколько комнаты старых домов, которые мы, не замечая, минуем -- нас не замечают, нас, как волны старого моря, минуют -- в своем продвижении. Волны моря и рода, только изредка, по неучтимой прихоти, возвращающие через сотню лет берегу -- наше кольцо, наше лицо -- правнуку.
           Сидим с Асей, сначала как на гвоздях, a потом уж -- как пригвожденные, с краю штофного диванчика, на который нас усадила А. А., сама, неуютно и властно и от прямоты спины точно стоя, сидящая против нас на твердом стуле с работой в руках, к которым (рукам и работе) как будто бы и не снисходит. Между стариками канделябр в две свечи с зелеными наглазниками, от которых свет, на лица, исподлобья: "А не думаете ли вы, Иван Владимирович..." -- "А не думаете ли вы, Димитрий Иванович..." Но чего не думают "И. В." и "Д. И.", мы не слышим. Сидим убаюканные старческими интонациями и скучными сюжетами и зачарованные -- немного как птицы -- неотступным взглядом А. А. (вспоминающим? сравнивающим? невидящим?), в которой узнаю чудные глаза Сережи. Сережа был ее живым портретом, и теперь, после его смерти, она стала его живым. Тот же отродясь-иронический рот, та же возможность смеха в глазах (rire latent [Невыявленный смех (фр.)]) -- смеха, ни им, ни ею не высмеянного. Сын, умирая, точно завещал ей свою молодость, чуть-чуть играющую по углам губ, -- будто в прятки. В этот вечер я А. А. -- любила, и она, точно почуяв, а может быть, и помягчев сердцем после потери своих, обаятельно и как с ровнями беседовала с нами, дикарями и сиротами, мать без детей -- с детьми без матери, хвалила прочность нашей обуви, чистоту нашего французского выговора и в конце вечера до того необъяснимо растрогалась, что обещала нам в подарок: Асе -- "Дети Солнцевы", мне -- "Юность Кати и Вари Солнцевых", написанные какой-то ее родственницей. Самое изумительное, что мы, действительно, эти книги получили, каждая -- новую, каждую с надписью: "От сердечно любящей А. А.".
           Так сын в этот вечер перевоплотился в мать.
           ...Но был у иловайского молодого стола свой край -- тихий. Это было царство небесное "херувимчика" Сережи, лебедя среди окружающих белоподкладочников, среди маменькиных сынков -- сына матери. Здесь ни споров, ни вопросов. Здесь отродясь все было решено: предрешено. Сережа из всех детей отродясь вверился Пимену и даже умирая не спорил. Примерный крошка в платьице, примерный гимназист, примерный студент -- противно? Да, если бы не неотразимое очарование глаз, усмешки, повадки, легкого налета не то какой-то виновности, не то подтруниванья над собой -- не то над вами, за то, что вы в это благонравие так уж поверили... Чуть сощуренные светло-черные, в полном соответствии с ртом, чуть усмехающимся и тоже как бы сощуренным по углам -- глаза какого-то непрерывно храбрящегося прощания, гощения (недаром и умер в гостиной!), глаза старше глядящего, глаза рода, глаза -- последнего в роду.
           Тихоня, херувимчик, маменькин сынок, старушкин угодник, белоподкладочник, черносотенец?
           Не тихоня, а тишайший, не херувимчик, a Cherub [Om cherubin -- херувим (фр.).], не маменькин сынок, а сын -- матери, не стародамский угодник, а ревнитель древнейшей заповеди, не белоподкладочник -- сама белизна, не черносотенец -- горностай.
           Странно: в этом красавце было какое-то сходство с Павлом, да, вопреки уродству, вопреки красоте. Павел был уродливой крайностью того типа, которого Сережа был прекрасным полюсом. Тип же один: смертный. Очень явные ноздри чуть коротковатого, как бы ножницами подрезанного носа, очень явные зубы, глубокие ямы глаз, подъямины скул. Точно смерти с них даже не меньше придется снять (дело не в худобе), а меньше придется над ними работать (modeler, формовать), чтобы получить свой собственный образ. Такие лица часто бывают у детей, верней: много детей с таким лицом. (Детей -- много, лицо -- одно.) Мальчиков. Непременно: темноглазых. Взываю к сочувственному (эвокативному) воображению читателя.
          

    Марина Цветаева. Дом у Старого Пимена (к 100-летию памяти Д.И. Иловайского). Ч.2.

    Категория: История | Добавил: Elena17 (15.02.2020)
    Просмотров: 866 | Теги: сыны отечества, просветители, даты
    Всего комментариев: 0
    avatar

    Вход на сайт

    Главная | Мой профиль | Выход | RSS |
    Вы вошли как Гость | Группа "Гости"
    | Регистрация | Вход

    Подписаться на нашу группу ВК

    Помощь сайту

    Карта ВТБ: 4893 4704 9797 7733

    Карта СБЕРа: 4279 3806 5064 3689

    Яндекс-деньги: 41001639043436

    Наш опрос

    Оцените мой сайт
    Всего ответов: 2055

    БИБЛИОТЕКА

    СОВРЕМЕННИКИ

    ГАЛЕРЕЯ

    Rambler's Top100 Top.Mail.Ru